Увеличить |
Глава девятнадцатая
– Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а
помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и
длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все чёрное и голова малая, как
луновочка[59], а сам весь обростенький,
в волосах, и я догадался, что это если не Каин, то сам губитель-бес, и все я от
него убегал и звал к себе ангела-хранителя. Опомнился же я где-то на большой
дороге, под ракиточкой. И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а
холодно, и ветер, и пыль несёт, и жёлтый лист крутит; а я не знаю, какой час, и
что это за место, и куда та дорога ведёт, и ничего у меня на душе нет, ни
чувства, ни определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа
теперь погибшая и моя обязанность за неё отстрадать и её из ада выручить. А как
это сделать – не знаю и об этом тоскую, но только вдруг меня за плечо что-то
тронуло: гляжу – это хворостинка с ракиты пала и далеконько так покатилась,
покатилася, и вдруг Груша идёт, только маленькая, не больше как будто ей всего
шесть или семь лет, и за плечами у неё малые крылышки; а чуть я её увидал, она
уже сейчас от меня как выстрел отлетела, и только пыль да сухой лист вслед за
ней воскурились.
Думаю я: это непременно её душа за мной следует верно она
меня манит и путь мне кажет. И пошёл. Весь день я шёл сам не знаю куда и
невмоготу устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге
парою, и говорят:
«Садись, бедный человек, мы тебя подвезём».
Я сел. Они едут и убиваются:
«Горе, – говорят, – у нас: сына в солдаты берут;
капиталу не имеем, нанять не на что».
Я старичков пожалел и говорю:
«Я бы за вас так, без платы, пошёл, да у меня бумаг нет».
А они говорят:
«Это пустяки: то уже наше дело; а ты только назовись, как
наш сын, Петром Сердюковым».
«Что же, – отвечаю, – мне все равно: я своему
ангелу Ивану Предтече буду молитвить, а называться я могу всячески, как вам
угодно».
Тем и покончили, и отвезли они меня в другой город, и сдали
меня там вместо сына в рекруты, и дали мне на дорогу монетою двадцать пять
рублей, а ещё обещались во всю жизнь помогать. Я эти деньги, что от них взял, двадцать
пять рублей, сейчас положил в бедный монастырь – вклад за Грушину душу, а сам
стал начальство просить, чтобы на Кавказ меня определить, где я могу скорее за
веру умереть. Так и сделалось, и я пробыл на Кавказе более пятнадцати лет и
никому не открывал ни настоящего своего имени, ни звания, а все назывался Пётр
Сердюков и только на Иванов день богу за себя молил, через Предтечу-ангела. И
позабыл уже я сам про все моё прежнее бытие и звание, и дослуживаю таким
манером последний год, как вдруг на самый на Иванов день были мы в погоне за
татарами, а те напаскудили и ушли за реку Койсу. Тех Койс в том месте
несколько: которая течёт по Лидии, так и зовётся андийская, которая по Аварии,
зовётся аварийская Койса, а то корикумуйская и кузикумуйская, и все они
сливаются, и от сливу их зачинается Сулак-река. Но все они и по себе сами
быстры и холодны, особливо андийская, за которую татарва ушли. Много мы их тут
без счёту этих татаров побили, но кои переправились за Койсу, – те сели на
том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят. Но палят с такою
сноровкою, что даром огня не тратят, а берегут зелье[60] на верный вред, потому что знают, что у нас
снаряду не в пример больше ихнего, и так они нам вредно чинят, что стоим мы все
у них в виду, они, шельмы, ни разу в нас и не пукнут. Полковник у нас был
отважной души и любил из себя Суворова представлять, все, бывало, «помилуй бог»
говорил и своим примером отвагу давал. Так он и тут сел на бережку, а ноги
разул и по колени в эту холоднищую воду опустил, а сам хвалится:
«Помилуй бог, – говорит, – как вода тепла: все
равно что твоё парное молочко в доеночке. Кто, благодетели, охотники на ту
сторону переплыть и канат перетащить, чтобы мост навесть?»
Сидит полковник и таким манером с нами растабарывает, а
татары с того бока два ствола ружей в щель выставили, а не стреляют. Но только
что два солдатика-охотнички вызвались и поплыли, как сверкнёт пламя, и оба те
солдатика в Койсу так и нырнули. Потянули мы канат, пустили другую пару, а сами
те камни, где татары спрятавшись, как роем, пулями осыпаем, но ничего им
повредить не можем, потому что пули наши в камни бьют, а они, анафемы, как
плюнут в пловцов, так вода кровью замутилась, и опять те два солдатика юркнули.
Пошли за ними и третья пара, и тоже середины Койсы не доплыли, как татары и
этих утопили. Тут уже за третьею парою и мало стало охотников, потому что
видимо всем, что это не война, а просто убийство, а наказать злодеев надобно.
Полковник и говорит:
«Слушайте, мои благодетели. Нет ли из вас кого такого,
который на душе смертный грех за собой знает? Помилуй бог, как бы ему хорошо
теперь своей кровью беззаконие смыть?»
Я и подумал:
«Чего же мне лучше этого случая ждать, чтобы жизнь кончить?
благослови, господи, час мой!» – и вышел, разделся, «Отчу» прочитал, на все
стороны начальству и товарищам в землю ударил и говорю в себе: «Ну, Груша,
сестра моя названая, прими за себя кровь мою!» – да с тем взял в рот тонкую
бечеву, на которой другим концом был канат привязан, да, разбежавшись с берегу,
и юркнул в воду.
Вода страсть была холодна: у меня даже под мышками закололо,
и грудь мрёт, судорога ноги тянет, а я плыву… Поверху наши пули летят, а вокруг
меня татарские в воду шлёпают, а меня не касаются, и я не знаю: ранен я или не
ранен, но только достиг берега… Тут татарам меня уже бить нельзя, потому что я
как раз под ущельем стал, и чтобы им стрелять в меня, надо им из щели
высунуться, а наши их с того берега пулями как песком осыпают. Вот я стою под
камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда уже
идут, а я все стою и как сам из себя изъят, ничего не понимаю, потому что
думаю: видел ли кто-нибудь то, что я видел? А я видел, когда плыл, что надо
мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у
неё крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала…
Однако, вижу, никто о том ни слова не говорит: ну, думаю, надо мне самому это
рассказать. Как меня полковник стал обнимать и сам целует, а сам хвалит:
«Ой, помилуй бог, – говорит, – какой ты, Пётр Сердюков,
молодец!»
А я отвечаю:
«Я, ваше высокоблагородие, не молодец, а большой грешник, и
меня ни земля, ни вода принимать не хочет».
Он вопрошает:
«В чем твой грех?»
А я отвечаю:
«Я, – говорю, – на своём веку много неповинных душ
погубил», – да и рассказал ему ночью под палаткою все, что вам теперь
сказывал.
Он слушал, слушал, и задумался, и говорит: «Помилуй бог,
сколько ты один перенёс, а главное, братец, как ты хочешь, а тебя надо в
офицеры произвесть. Я об этом представление пошлю».
Я говорю:
«Как угодно, а только пошлите и туда узнать, не верно ли я
показываю, что я цыганку убил?»
«Хорошо, – говорит, – и об этом пошлю».
И послали, но только ходила, ходила бумага и назад пришла с
неверностью. Объяснено, что никогда, говорят, у нас такого происшествия ни с
какою цыганкою не было, а Иван-де Северьянов хотя и был и у князя служил,
только он через заочный выкуп на волю вышел и опосля того у казённых крестьян
Сердюковых в доме помер.
Ну что тут мне было больше делать: чем свою вину доказывать?
А полковник говорит:
«Не смей, братец, больше на себя этого врать: это ты как
через Койсу плыл, так ты от холодной воды да от страху в уме немножко
помешался, и я, – говорит, – очень за тебя рад, что это все неправда,
что ты наговорил на себя. Теперь офицером будешь; это, брат, помилуй бог как
хорошо».
Тут я даже и сам мыслями растерялся: точно ли я спихнул
Грушу в воду, или это мне тогда все от страшной по ней тоски сильное
воображение было?
И сделали-с меня за храбрость офицером, но только как я все
на своей истине стоял, чтобы открыть свою запрошедшую жизнь, то чтобы от этого
мне больше беспокойства не иметь, пустили меня с Георгием в отставку.
«Поздравляем, – говорят, – тебя, ты теперь
благородный и можешь в приказные идти; помилуй бог, как спокойно, – и
письмо мне полковник к одному большому лицу в Петербург дал. –
Ступай, – говорит, – он твою карьеру и благополучие совершит». Я с
этим письмом и добрался до Питера, но не посчастливило мне насчёт карьеры.
– Чем же?
– Долго очень без места ходил, а потом на фиту попал, и
оттого стало ещё хуже.
– Как на фиту? что это значит?
– Тот покровитель, к которому я насчёт карьеры был
прислан, в адресный стол справщиком определил, а там у всякого справщика своя
буква есть, по какой кто справке заведует. Иные буквы есть очень хорошие, как,
например, буки, или покой, или како[61]:
много на них фамилиев начинается и справщику есть доход, а меня поставили на
фиту. Самая ничтожная буква, очень на неё мало пишется, и то ещё из тех, кои по
всем видам ей принадлежат, все от неё отлынивают и лукавят: кто чуть хочет
благородиться, сейчас себя самовластно вместо фиты через ферт ставит.
Ищешь-ищешь его под фитою – только пропащая работа, а он под фертом себя
проименовал. Никакой пользы нет, а сиди на службе; ну, я и вижу, что дело
плохо, и стал опять наниматься, по старому обыкновению, в кучера, но никто не
берет; говорят: ты благородный офицер, и военный орден имеешь, тебя ни
обругать, ни ударить непристойно… Просто хоть повеситься, но я благодаря бога и
с отчаянности до этого себя не допустил, а чтобы с голоду не пропасть, взял да
в артисты пошёл.
– Каким же вы были артистом?
– Роли представлял.
– На каком театре?
– В балагане на Адмиралтейской площади[62]. Там благородством не гнушаются и всех
принимают: есть и из офицеров, и столоначальники, и студенты, а особенно
сенатских очень много.
– И понравилась вам эта жизнь?
– Нет-с.
– Чем же?
– Во-первых, разучка вся и репетиция идут на страстной
неделе или перед масленицей, когда в церкви поют: «Покаяния отверзи ми двери»,
а во-вторых, у меня роль была очень трудная.
– Какая?
– Я демона изображал.
– Чем же это особенно трудно?
– Как же-с: в двух переменах танцевать надо и
кувыркаться, а кувыркнуться страсть неспособно, потому что весь обшит лохматой
шкурой седого козла вверх шерстью, и хвост долгий на проволоке, но он постоянно
промеж ног путается, а рога на голове за что попало цепляются, а годы уже стали
не прежние, не молодые, и лёгкости нет; а потом ещё во все продолжение
представления расписано меня бить. Ужасно как это докучает. Палки эдакие,
положим, пустые, из холстины сделаны, а в средине хлопья, но, однако, скучно
ужасно это терпеть, что все по тебе хлоп да хлоп, а иные к тому ещё с холоду
или для смеху изловчаются и бьют довольно больно. Особенно из сенатских
приказных, которые в этом опытные и дружные: все за своих стоят, а которые
попадутся военные, они тем ужасно докучают, и все это продолжительно начнут
бить перед всей публикой с полдня, как только полицейский флаг поднимается, и
бьют до самой до ночи, и все, всякий, чтобы публику утешить, норовит громче
хлопнуть. Ничего приятного нет. А вдобавок ко всему со мною и здесь неприятное
последствие вышло, после которого я должен был свою роль оставить.
– Что же это такое с вами случилось?
– Принца одного я за вихор подрал.
– Как принца?
– То есть не настоящего-с, а театрашного: он из
сенатских был, коллежский секретарь, но у нас принца представлял.
– За что же вы его прибили?
– Да стоило-с его ещё и не эдак. Насмешник злой был и
выдумщик и все над всеми шутки выдумывал.
– И над вами?
– И надо мною-с; много шуток строил: костюм мне портил;
в грельне, где мы, бывало, над угольями грелися и чай пили, подкрадётся,
бывало, и хвост мне к рогам прицепит или ещё что глупое сделает на смех, а я не
осмотрюсь да так к публике выбегу, а хозяин сердится; но я за себя все ему
спускал, а он вдруг стал одну фею обижать. Молоденькая такая девочка, из бедных
дворяночек, богиню Фортуну она у нас изображала и этого принца от моих рук
спасать должна была. И роль её такая, что она вся в одной блестящей тюли
выходит и с крыльями, а морозы большие, и у неё у бедной ручонки совсем
посинели, зашлись, а он её допекает, лезет к ней, и когда мы втроём в апофезе в
подпол проваливаемся, за тело её щипет. Мне её очень жаль стало: я его и
оттрепал.
– И чем же это кончилось?
– Ничего; в провале свидетелей не было, кроме самой
этой феи, а только наши сенатские все взбунтовались и не захотели меня в труппе
иметь; а как они первые там представители, то хозяин для их удовольствия меня
согнал.
– И куда же вы тогда делись?
– Совсем без крова и без пищи было остался, но эта
благородная фея меня питала, но только мне совестно стало, что ей, бедной,
самой так трудно достаётся, и я все думал-думал, как этого положения
избавиться? На фиту не захотел ворочаться, да и к тому на ней уже другой бедный
человек сидел, мучился, так я взял и пошёл в монастырь.
– От этого только?
– Да ведь что же делать-с? деться было некуда. А тут
хорошо.
– Полюбили вы монастырскую жизнь?
– Очень-с; очень полюбил, – здесь покойно, все
равно как в полку, много сходственного, все тебе готовое: и одет, и обут, и
накормлен, и начальство смотрит и повиновения спрашивает.
– А вас это повиновение иногда не тяготит?
– Для чего же-с? что больше повиноваться, то человеку
спокойнее жить, а особенно в моем послушании и обижаться нечем: к службам я в
церковь не хожу иначе, как разве сам пожелаю, а исправляю свою должность
по-привычному, скажут: «запрягай, отец Измаил» (меня теперь Измаилом зовут)
, – я запрягу; а скажут: «отец Измаил, отпрягай», – я откладываю.
– Позвольте, – говорим, – так это что же
такое, выходит, вы и в монастыре остались… при лошадях?
– Постоянно-с в кучерах. В монастыре этого моего звания
офицерского не опасаются, потому что я хотя и в малом ещё постриге, а все же
монах и со всеми сравнён.
– А скоро же вы примете старший постриг?
– Я его не приму-с.
– Это почему?
– Так… достойным себя не почитаю.
– Это все за старые грехи или заблуждения?
– Д-д-а-с. Да и вообще зачем? я своим послушанием очень
доволен и живу в спокойствии.
– А вы рассказывали кому-нибудь прежде всю свою
историю, которую теперь нам рассказали?
– Как же-с; не раз говорил; да что же, когда справок
нет… не верят, так и в монастырь светскую ложь занёс, и здесь из благородных
числюсь. Да уже все равно доживать: стар становлюсь.
История очарованного странника, очевидно, приходила к концу,
оставалось полюбопытствовать только об одном: как ему повелось в монастыре.
|