Увеличить |
Глава пятнадцатая
– Видите, – начал Иван Северьяныч, – мой
князь был человек души доброй, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас
во что бы то ни стало вынь да положи – иначе он с ума сойдёт, и в те поры
ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не
дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и её, Грушин, отец и
все те ихние таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него
за неё невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло,
потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разорённое. Таких денег,
какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для
того долг и уже служить больше не мог.
Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не
ожидал и для Груши, и так на моё и вышло. Все он к ней ластился, безотходно на
неё смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать начал.
– Садись, – говорит, – послушай.
Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю.
Так и часто доводилось: он, бывало, её попросит петь, а она скажет:
– Перед кем я стану петь? Ты, – говорит, –
холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась.
Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое её и
слушаем; а потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала
со мною обращаться очень дружественно, и я после её пения не раз у неё в покоях
чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или
где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту
рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько времени, а князь все смутнее
начал становиться и один раз мне и говорит:
– А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела
мои очень плохи.
Я говорю:
– Чем же они плохи? Слава богу, живёте как надо, и все
у вас есть.
А он вдруг обиделся.
– Как, – говорит, – вы, мой полупочтеннейший,
глупы, «все есть»? что же это такое у меня есть?
– Да все, мол, что нужно.
– Неправда, – говорит, – я обеднел, я теперь
себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это
жизнь?
«Вот, – думаю, – что тебя огорчает», – и
говорю:
– Ну, если когда вина недостача, ещё не велика беда,
потерпеть можно, зато есть что слаще и вина и меду.
Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня
устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит:
– Конечно… конечно… разумеется… но только… Вот я теперь
полгода живу здесь и человека у себя чужого не видал…
– А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть
душа желанная?
Князь вспыхнул.
– Ты, – говорит, – братец, ничего не
понимаешь: все хорошо одно при другом.
«А-га! – думаю, – вот ты что, брат, запел?» – и
говорю:
– Что же, мол, теперь делать?
– Давай, – говорит, – станем лошадьми
торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтёры и заводчики ездили.
Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но,
думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: «Извольте».
И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись,
князь так и унёсся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать
коней, и все берет, хватает зря; меня не слушает… Накупили обельму[53], а продажи нет… Он сейчас
же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется
необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завёл, и все от всего
убытки и долги, а более всего расстройство в характере… Постоянно он дома не
сидит, а летает то туда, то сюда, да чего-то ищет, а Груша одна и в таком
положении… в тягости. Скучает. «Мало, – говорит, – его вижу», –
а перемогает себя и великатится; чуть заметит, что он день-другой дома
заскучает, сейчас сама скажет:
– Ты бы, – говорит, – изумруд мой яхонтовый,
куда-нибудь поехал, прогулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неучёная.
Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у неё
целует, и дня два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьётся, а
её мне заказывает.
– Береги, – говорит, – её, полупочтенный Иван
Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой
степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим
весело, а меня от этих «изумрудов яхонтовых» в сон клонит.
Я говорю:
– Почему же это так? ведь это слово любовное.
– Любовное, – отвечает, – да глупое и
надоедное.
Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней
запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во
флигель чай пить и как мог её развлекал.
А развлекать было оттого, что она, бывало, если
разговорится, все жалуется:
– Милый мой, сердечный мой друг Иван
Северьянович, – возговорит, – ревность меня, мой голубчик, тягостно
мучит.
Ну, я её, разумеется, уговариваю:
– Чего, – говорю, – очень мучиться: где он ни
побывает, все к тебе воротится.
А она всплачет, и руками себя в грудь бьёт, и говорит:
– Нет, скажи же ты мне… не потай от меня, мой сердечный
друг, где он бывает?
– У господ, – говорю, – у соседей или в городе.
– А нет ли, – говорит, – там где-нибудь моей
с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад
воротился, или не задумал ли он, лиходей мой, жениться? – А у самой при
этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно.
Я её утешаю, а сам думаю:
«Кто его знает, что он делает», – потому что мы его
мало в то время и видели.
Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и
ну меня просить:
– Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в
город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки
выскажи.
Пристаёт она с этим ко мне все больше и больше и до того
меня разжалобила, что думаю:
«Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене
узнаю, всего ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность».
Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать
лекарств для лошадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с
хитрым подходом.
Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было
от неё скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая
любовь – из благородных, секретарская дочка Евгенья Семёновна. Известная она
была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая барыня, и тоже
собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но располнела, и он её,
говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору ещё большой капитал, он
купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой
к Евгенье Семёновне, после того как её наградил, никогда не заезжал, а люди наши,
по старой памяти, за её добродетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней
захаживали, потому что её любили и она до всех до наших была ужасно какая
ласковая и князем интересовалась.
Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и
говорю:
– Я, матушка Евгенья Семёновна, у вас остановился.
Она отвечает:
– Ну что же; очень рада. Только отчего же, –
говорит, – ты к князю не едешь на его квартиру?
– А разве, – говорю, – он здесь в городе?
– Здесь, – отвечает. – Он уже другая неделя
здесь и дело какое-то заводит.
– Какое, мол, ещё дело?
– Фабрику, – говорит, – суконную в аренду
берет.
– Господи! мол, ещё что такое он задумал?
– А что, – говорит, – разве это худо?
– Ничего, – говорю, – только что-то мне это
удивительно.
Она улыбается.
– Нет, а ты, – говорит, – вот чему подивись,
что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь
взглянуть.
– И что же, – говорю, – вы ему, матушка
Евгенья Семёновна, разрешили?
Она пожала плечами и отвечает:
– Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, – и с
этим вздохнула и задумалась, сидит спустя голову, а сама ещё такая молодая,
белая да вальяжная, а к тому ещё и обращение совсем не то, что у Груши… та ведь
больше ничего, как начнёт своё «изумрудный да яхонтовый», а эта совсем другое…
Я её и взревновал.
«Ох, – думаю себе, – как бы он на дитя-то как
станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул? От
сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует». И в таком размышлении
сижу я у Евгеньи Семёновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а
у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит
нянюшке:
– Князенька к нам приехал!
Я было сейчас же и поднялся, чтобы аз кухню уйти, но нянюшка
Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все
высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит:
– Не уходи, Иван Голованыч, а пойдём вот сюда в
гардеробную за шкапу сядем, она его сюда ни за что не поведёт, а мы с тобою ещё
разговорцу проведём.
Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны
Яковлевны, надеялся от неё что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от
Евгеньи Семёновны мне был лодиколонный пузырёчек рому к чаю выслан, а я сам уже
тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек ещё
вот этого разговорцу из пузырёчка, авось она, по благодати своей, мне тогда
что-нибудь и соврёт, чего бы без того и не высказала.
Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная
комнатка была узенькая, просто сказать – коридор, с дверью в конце, а та дверь
как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семёновна князя приняла, и даже к
тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них
разделила эта запертая дверь, с той стороны материей завешенная, а то все равно
будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно.
Князь как вошёл, и говорит:
– Здравствуй, старый друг! испытанный!
А она ему отвечает:
– Здравствуйте, князь! Чему я обязана?
А он ей:
– Об этом, – говорит, – после поговорим, а прежде
дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать, – и мне слышно, как
он её в голову чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семёновна отвечает, что
она, мол, дома.
– Здорова?
– Здорова, – говорит.
– И выросла небось?
Евгенья Семёновна рассмеялась и отвечает:
– Разумеется, – говорит, – выросла.
Князь спрашивает:
– Надеюсь, что ты мне её покажешь?
– Отчего же, – отвечает, – с
удовольствием, – и встала с места, вошла в детскую и зовёт эту самую няню,
Татьяну Яковлевну, с которою я угощаюсь.
– Выведите, – говорит, – нянюшка, Людочку к
князю.
Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и
говорит:
– О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в
самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в
своё удовольствие сделать не дадут! – и поскорее меня барыниными юбками,
которые на стене висели, закрыла и говорит: – Посиди, – а сама пошла с
девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два
поцеловал и потетешкал на калеках и говорит:
– Хочешь, мой анфан[54],
в карете покататься?
Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семёновне:
– Же ву при[55], –
говорит, – пожалуйста, пусть она с нянею в моей карете поездит,
покатается.
Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа,
но он ей тоже вроде того, что, дескать, «непременно надобно», и этак они раза
три словами перебросились, и потом Евгенья Семёновна нехотя говорит нянюшке:
– Оденьте её и поезжайте.
Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под
сокрытьем на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам
себе я думал: «Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую. Что у
кого против Груши есть в мыслях вредного?»
|