ГЛАВА ПЯТАЯ
Я,
Федька, Тимка и Яшка Цуккерштейн только собрались играть в городки, как
прибежал из сада сапожников мальчишка и сообщил, что к нашему берегу причалили
тайно два плота Пантюшкиных и Симаковых; сейчас эти проклятые адмиралы отбивают
замок с целью увести наши плоты на свою сторону.
Мы с
гиканьем понеслись в сад. Заметив нас, враги быстро повскакали на свои плоты и
отчалили.
Тогда мы
решили преследовать и потопить неприятеля.
В тот
день командовал дредноутом Федька. Пока он и Яшка отталкивали тяжелый, неповоротливый
плот, мы с Тимкой на старом суденышке пустились неприятелю наперерез. Наши
враги сразу сделали ошибку. Очевидно не предполагая, что мы будем их
преследовать, они, вместо того чтобы сразу направиться к своему берегу, взяли
курс далеко влево. Когда же они заметили свою ошибку, то были уже далеко и
теперь напрягали все свои силы, пытаясь проскочить, прежде чем мы успеем
перерезать им дорогу. Но Федька и Яшка никак не могли отвязать большой плот.
Нам с Тимкой предстояла героическая задача – на легком суденышке задержать на
несколько минут двойные силы неприятеля.
Мы
очутились без поддержки перед враждебной эскадрой и самоотверженно открыли по
ней огонь. Нечего и говорить, что мы сами тотчас же попали под сильнейший
перекрестный обстрел.
Уже
дважды я получил комом по спине, а у Тимки сшибло фуражку в воду. Стали истощаться
наши снаряды, и мы были насквозь промочены водой, – а Федька и Яшка еще
только отчаливали от берега.
Заметив
это, неприятель решил идти напролом.
Мы не
могли выдержать столкновения с их плотами – наша калитка была бы безусловно потоплена.
– Ураганный
огонь последними снарядами! – скомандовал я.
Отчаянными
залпами мы задержали противника только на полминуты. Наш дредноут полным ходом
спешил к нам на помощь.
– Держитесь! –
кричал Федька, открывая огонь с далекой дистанции.
Однако
вражьи суда были почти рядом. Оставалось только дать им уйти в защищенный порт
или загородить дорогу, рискуя выдержать смертельный бой. Я решился на
последнее.
Сильным
ударом шеста я поставил свой плот поперек пути.
Первый
вражеский плот с силой налетел на нас, и мы с Тимкой разом очутились по горло в
теплой заплесневелой воде. Однако от удара плот противника тоже остановился.
Этого только нам и нужно было. Наш могучий дредноут – огромный, неуклюжий, но
крепко сколоченный – на полном ходу врезался в борт неприятельского судна и
перевернул его. Оставался еще миноносец из свиного корыта. Пользуясь своей
быстроходностью, он хотел было проскочить мимо, но и его опрокинули шестом.
Мы с
Тимкой забрались на Федькин плот, и теперь только головы неприятельской команды
торчали из воды. Но мы были великодушны: взяв на буксир перевернутые плоты,
разрешили взобраться на них побежденным и с триумфом, под громкие крики
мальчишек, усеявших заборы садов, доставили трофеи и пленников к себе в порт.
Письма
от отца мы получали редко. Отец писал мало и все одно и то же: «Жив, здоров, сидим
в окопах, и сидеть, кажется, конца-краю не предвидится».
Меня
разочаровывали его письма. Что это такое на самом деле? Человек с фронта не
может написать ничего интересного. Описал бы бой, атаку или какие-нибудь
героические подвиги, а то прочтешь письмо, и остается впечатление, что будто бы
скука на этом фронте хуже, чем в Арзамасе грязной осенью.
Почему
другие, вот, например, прапорщик Тупиков, брат Митьки, присылает письма с описанием
сражений и подвигов и каждую неделю присылает всякие фотографии? На одной
фотографии он снят возле орудия, на другой – возле пулемета, на третьей – верхом
на коне, с обнаженной шашкой, а еще одну прислал, так на той и вовсе голову из
аэроплана высунул. А отец – не то чтобы из аэроплана, а даже в окопе ни разу не
снялся и ни о чем интересном не пишет.
Однажды,
уже под вечер, в дверь нашей квартиры постучали. Вошел солдат с костылем и
деревянной ногой и спросил мою мать. Матери не было дома, но она должна была
скоро прийти. Тогда солдат сказал, что он товарищ моего отца, служил с ним в
одном полку, а сейчас едет навовсе домой, в деревню нашего уезда, и привез нам
от отца поклон и письмо.
Он сел
на стул, поставил к печке костыль и, порывшись за пазухой, достал оттуда
замасленное письмо. Меня сразу же удивила необычайная толщина пакета. Отец
никогда не присылал таких толстых писем, и я решил, что, вероятно, в письмо
вложены фотографии.
– Вы
с ним вместе служили в одном полку? – спросил я, с любопытством
разглядывая худое, как мне показалось, угрюмое лицо солдата, серую измятую
шинель с георгиевским крестиком и грубую деревяшку, приделанную к правой ноге.
– И
в одном полку, и в одной роте, и в одном взводе, и в окопе рядом, локоть к
локтю… Ты его сын, что ли, будешь?
– Сын.
– Вот
что! Борис, значит? Знаю. Слыхал от отца. Тут и тебе посылка есть. Только отец
наказывал, чтобы спрятал ты ее и не трогал до тех пор, пока он не вернется.
Солдат
полез в самодельную кожаную сумку, сшитую из голенища; при каждом его движении
по комнате распространялись волны тяжелого запаха йодоформа.
Он вынул
завернутый в тряпку и туго перевязанный сверток и подал его мне. Сверток был
небольшой, а тяжелый. Я хотел вскрыть его, но солдат сказал:
– Погоди,
не торопись. Успеешь еще посмотреть.
– Ну,
как у нас на фронте, как идут сражения, какой дух у наших войск? – спросил
я спокойно и солидно.
Солдат
посмотрел на меня и прищурился. Под его тяжелым, немного насмешливым взглядом я
смутился, и самый вопрос показался мне каким-то напыщенным и надуманным.
– Ишь
ты! – И солдат улыбнулся. – Какой дух? Известное дело, милый… Какой
дух в окопе может быть… Тяжелый дух. Хуже, чем в нужнике.
Он
достал кисет, молча свернул цигарку, выпустил сильную струю едкого махорочного
дыма и, глядя мимо меня на покрасневшее от заката окно, добавил:
– Обрыдло
все, очертенело все до горечи. И конца что-то не видно.
Вошла
мать. Увидев солдата, она остановилась у двери и ухватилась рукой за дверную скобу.
– Что…
что случилось? – тихо спросила она побелевшими губами. – Что-нибудь
про Алексея?
– Папа
письмо прислал! – завопил я. – Толстое… наверное, с фотографиями, и
мне тоже подарок прислал.
– Жив,
здоров? – спрашивала мать, сбрасывая шаль. – А я как увидала с порога
серую шинель, так у меня сердце ёкнуло. Наверное, думаю, с отцом что-нибудь
случилось.
– Пока
не случилось, – ответил солдат. – Низко кланяется, вот – пакет просил
передать. Не хотел он по почте… Почта ныне ненадежная.
Мать
разорвала конверт. Никаких фотографий в нем не было, только пачка замасленных,
исписанных листков.
К одному
из них пристал комок глины и зеленая засохшая травинка.
Я
развернул сверток – там лежал небольшой маузер и запасная обойма.
– Что
еще отец выдумал! – сказала недовольно мать. – Разве это игрушка?
– Ничего, –
ответил солдат. – Что у тебя сын дурной, что ли? Гляди-ка, ведь он вон уже
какой, с меня ростом скоро будет. Пусть спрячет пока. Хороший пистолет. Его
Алексей в германском окопе нашел. Хорошая штука. Потом всегда пригодиться
может.
Я
потрогал холодную точеную рукоятку и, осторожно завернув маузер, положил его в
ящик.
Солдат
пил у нас чай. Выпил стаканов семь и все рассказывал нам про отца и про войну.
Я выпил всего полстакана, а мать и вовсе не дотронулась до чашки. Порывшись в
своих склянках, она достала пузырек со спиртом и налила солдату. Солдат
сощурился, долил спирт водой и, медленно выпив водку, вздохнул и покачал
головой.
– Жисть
никуда пошла, – сказал он, отодвигая стакан. – Из дома писали, что
хозяйство прахом идет. А чем помочь было можно? Сами голодали месяцами. Такая
тоска брала, что думаешь – хоть бы один конец. Замотались люди в доску. Бывало,
иногда закипит душа, как ржавая вода в котелке. Эх, думаешь, была бы сила,
плюнул бы… и повернул обратно. Пусть воюет, кто хочет, а я у немца ничего не
занимал, и он мне ничего не должен! Мы с Алексеем много про это говорили. Ночи
долгие… Спать блоха не дает. Только вся и утеха, что песни да разговоры. Иной
раз плакать бы впору или удавить кого, а ты сядешь и запоешь. Плакать – слез
нету. Злость сорвать на ком следует – руки коротки. Эх, говоришь, ребята,
друзья хорошие, товарищи милые, давайте хоть песню споем!
Лицо
солдата покраснело, покрылось влагой, и по комнате гуще и гуще расходился запах
йодоформа. Я открыл окно. Сразу пахнуло вечерней свежестью, прелью сложенного
во дворах сена и переспелой вишней.
Я сидел
на подоконнике, чертил пальцем по стеклу и слушал, что говорил солдат. Слова солдата
оставляли на душе осадок горькой сухой пыли, и эта пыль постепенно обволакивала
густым налетом все до тех пор четкие и понятные для меня представления о войне,
о ее героях и ее святом значении. Я почти с ненавистью смотрел на солдата. Он
снял пояс, расстегнул мокрый ворот рубахи и, видимо опьянев, продолжал:
– Смерть,
конечно, плохо Но не смертью еще война плоха, а обидою. На смерть не обидно.
Это уже такой закон, чтобы рано ли, поздно ли, а человеку помереть. А кто
выдумал такой закон, чтобы воевать? Я не выдумывал… ты не выдумывал, он не
выдумывал, а кто-то да выдумал. Так вот, кабы был господь бог всемогущ, всеблаг
и всемилостив, как об этом в книгах пишут, пусть призвал бы он того человека и
сказал ему: «А дай-ка мне ответ, для каких нужд втравил ты в войну миллионы
народов? Какая им и какая тебе от этого выгода? Выкладывай все начистоту, чтобы
всем было ясно и понятно». Только… – Тут солдат покачнулся и чуть не уронил
стакан. – Только… не любит что-то господь в земные дела вмешиваться. Ну
что же, подождем, потерпим. Мы – народ терпеливый. Но уж когда будет терпению
край, тогда, видно, придется самим разыскивать и судей и ответчиков.
Солдат
умолк, нахмурился, исподлобья посмотрел на мать, которая, опустив глаза на скатерть,
за все время не проронила ни слова. Он встал и, протягивая руку к тарелке с
селедкой, сказал примирительно и укоризненно:
– Ну,
да что ты… Вот еще о чем заговорили! Пустое… Всему будет время, будет и конец.
Нет ли у тебя, хозяйка, еще в бутылке?
И мать,
не поднимая глаз, долила ему в стакан капли теплого пахучего спирта.
Всю эту
ночь за стеною проплакала мама; шелестели один за другим перевертываемые листки
отцовского письма. Потом через щель мелькнул тусклый зеленый огонек лампадки, и
я догадался, что мать молится.
Отцовского
письма она мне не показала. О чем он писал и отчего в ту ночь она плакала, я
так и не понял тогда.
Солдат
ушел от нас утром.
Перед
тем как уйти, он похлопал меня по плечу и сказал, точно я его о чем спрашивал:
– Ничего,
милый… Твое дело молодое. Эх! Поди-ка, ты и почище нашего еще увидишь!
Он
попрощался и ушел, притопывая деревяшкой, унося с собой костыль, запах
йодоформа и гнетущее настроение, вызванное его присутствием, его кашляющим
смехом и горькими словами.
|