ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
За лето
Федька вырос и возмужал. Он отпустил длинные волосы, завел черную
рубаху-косоворотку и папку. С этой папкой, набитой газетами, он носился по
училищным митингам и собраниям. Федька – председатель классного комитета.
Федька – делегат от реального в женскую гимназию. Федька – выбранный на
родительские заседания. Навострился он такие речи заворачивать – прямо второй Кругликов,
Влезет на парту на диспутах: «Должны ли учащиеся отвечать учителям сидя или
обязаны стоять?», «Допустима ли в свободной стране игра в карты во время уроков
закона божьего?» Выставит ногу вперед, руку за пояс и начнет: «Граждане, мы
призываем… обстановка обязывает… мы несем ответственность за судьбы революции…»
И пошел, и пошел.
С
Федькой у нас что-то не ладилось. До открытой ссоры дело еще не доходило, но
отношения портились с каждым днем.
Я опять
остался на отшибе.
Только
что начала забываться история с моим отцом, только что начал таять холодок
между мной и некоторыми из прежних товарищей, как подул новый ветер из столицы;
обозлились обитатели города на большевиков и закрыли клуб. Арестовала думская
милиция Баскакова, и тут опять я очутился виноватым: зачем с большевиками
околачивался, зачем к 1 Мая над ихним клубом на крыше флаг вывешивал, почему на
митинге отказался помогать Федьке раздавать листовки за войну до победы?
Листовки
у нас все раздавали. Иной нахватает и кадетских, и анархистских, и христианских
социалистов, и большевистских – бежит и какая попала под руку, ту и сует
прохожему. И этаким все ничего, как будто так и надо!
Как же
мог я взять у Федьки эсеровские листовки, когда мне Баскаков только что полную
груду своих прокламаций дал? Как же можно раздавать и те и другие? Ну, хоть бы
сходные листовки были, а то в одной – «Да здравствует победа над немцами», в
другой – «Долой грабительскую войну». В одной – «Поддерживайте Временное
правительство», в другой – «Долой десять министров-капиталистов». Как же можно
сваливать их в одну кучу, когда одна листовка другую сожрать готова?
Учеба в
это время была плохая. Преподаватели заседали по клубам, явные монархисты подали
в отставку. Половину школы заняли под Красный Крест.
– Я,
мать, уйду из школы, – говаривал я иногда. – Учебы все равно никакой,
со всеми я на ножах. Вчера, например, Коренев собирал с кружкой в пользу
раненых; было у меня двадцать копеек, опустил и я, а он перекосился и говорит:
«Родина в подачках авантюристов не нуждается». Я аж губу закусил. Это при
всех-то! Говорю ему: «Если я сын дезертира, то ты сын вора. Отец твой,
подрядчик, на поставках армию грабил, и ты, вероятно, на сборах раненым
подзаработать не прочь». Чуть дело до драки не дошло. На днях товарищеский суд
будет. Плевал я только на суд. Тоже… судьи какие нашлись!
С
маузером, который подарил мне отец, я не расставался никогда. Маузер был
небольшой, удобный, в мягкой замшевой кобуре. Я носил его не для самозащиты. На
меня никто еще не собирался нападать, но он дорог мне был как память об отце,
его подарок – единственная ценная вещь, имевшаяся у меня. И еще потому любил я
маузер, что всегда испытывал какое-то приятное волнение и гордость, когда
чувствовал его с собой. Кроме того, мне было тогда пятнадцать лет, и я не знал
да и до сих пор не знаю ни одного мальчугана этого возраста, который отказался
бы иметь настоящий револьвер. Об этом маузере знал только Федька. Еще в дни
дружбы я показал ему его. Я видел, с какой завистью осторожно рассматривал он
тогда отцовский подарок.
На
другой день после истории с Кореневым я вошел в класс, как и всегда в последнее
время, ни с кем не здороваясь, ни на кого не обращая внимания.
Первым
уроком была география. Рассказав немного о западном Китае, учитель остановился
и начал делиться последними газетными новостями. Пока споры да разговоры, я
заметил, что Федька пишет какие-то записки и рассылает их по партам. Через
плечо соседа в начале одной из записок я успел прочесть свою фамилию. Я
насторожился.
После
звонка, внимательно наблюдая за окружавшими, я встал, направился к двери и
тотчас же заметил, что от двери я отгорожен кучкой наиболее крепких
одноклассников. Около меня образовалось полукольцо; из середины его вышел
Федька и направился ко мне.
– Что
тебе надо? – спросил я.
– Сдай
револьвер, – нагло заявил он. – Классный комитет постановил, чтобы ты
сдал револьвер в комиссариат думской милиции. Сдай его сейчас же комитету, и
завтра ты получишь от милиции расписку.
– Какой
еще револьвер? – отступая к окну и стараясь, насколько хватало сил, казаться
спокойным, переспросил я.
– Не
запирайся, пожалуйста! Я знаю, что ты всегда носишь маузер с собой. И сейчас он
у тебя в правом кармане. Сдай лучше добровольно, или мы вызовем милицию.
Давай! – И он протянул руку.
– Маузер?
– Да.
– А
этого не хочешь? – резко выкрикнул я, показывая ему фигу. – Ты мне
его давал? Нет. Ну, так и катись к черту, пока не получил по морде!
Быстро
повернув голову, я увидел, что за моей спиной стоят четверо, готовых схватить
меня сзади. Тогда я прыгнул вперед, пытаясь прорваться к двери. Федька рванул
меня за плечо. Я ударил его кулаком, и тотчас же меня схватили за плечи и
поперек груди. Кто-то пытался вытолкнуть мою руку из кармана. Не вынимая руки,
я крепко впился в рукоятку револьвера.
«Отберут…
Сейчас отберут…»
Тогда,
как пойманный в капкан звереныш, я взвизгнул. Я вынул маузер, большим пальцем
вздернул предохранитель и нажал спуск.
Четыре
пары рук, державших меня, мгновенно разжались. Я вскочил на подоконник. Оттуда
я успел разглядеть белые, будто ватные лица учеников, желтую плиту каменного
пола, разбитую выстрелом, и превратившегося в библейский соляной столб
застрявшего в дверях отца Геннадия. Не раздумывая, я спрыгнул с высоты второго
этажа на клумбы ярко-красных георгин.
Поздно
вечером по водосточной трубе, со стороны сада, я пробирался к окну своей квартиры.
Старался лезть потихоньку, чтобы не испугать домашних, но мать услышала шорох,
подошла и спросила тихонько:
– Кто
там? Это ты, Борис?
– Я,
мама.
– Не
ползи по трубе… сорвешься еще. Иди, я тебе дверь открою.
– Не
надо, мама… Пустяки, я и так…
Спрыгнув
с подоконника, я остановился, приготовившись выслушать ее упреки и жалобы.
– Есть
хочешь? – все так же тихо спросила мать. – Садись, я тебе супу
достану, он теплый еще.
Тогда,
решив, что мать ничего еще не знает, я поцеловал ее и, усевшись за стол, стал
обдумывать, как передать ей обо всем случившемся.
Рассеянно
черпая ложкой перепрелый суп, я почувствовал, что мать сбоку пристально смотрит
на меня. От этого мне стало неловко, и я опустил ложку на край тарелки.
– Был
инспектор, – сказала мать, – говорил, что из школы тебя исключают и
что если завтра к двенадцати часам ты не сдашь свой револьвер в милицию, то они
сообщат туда об этом, и у тебя отберут его силой. Сдай, Борис!
– Не
сдам, – упрямо и не глядя на нее, ответил я. – Это папин.
– Мало
ли что папин! Зачем он тебе? Ты потом себе другой достанешь. Ты и без маузера
за последние месяцы какой-то шальной стал, еще застрелишь кого-нибудь! Отнеси
завтра и сдай.
– Нет, –
быстро заговорил я, отодвигая тарелку. – Я не хочу другого, я хочу этот!
Это папин. Я не шальной, я никого не задеваю… Они сами лезут. Мне наплевать на
то, что исключили, я бы и сам ушел. Я спрячу его и не отдам.
– Бог
ты мой! – уже раздраженно начала мать. – Ну, тогда тебя посадят и
будут держать, пока не отдашь!
– Ну
и пусть посадят, – обозлился я. – Вон и Баскакова посадили… Ну что ж,
и буду сидеть, все равно не отдам… Не отдам! – после небольшого молчания
крикнул я так громко, что мать отшатнулась.
– Ну,
ну, не отдавай, – уже мягче проговорила она. – Мне-то что? – Она
помолчала, над чем-то раздумывая, встала и добавила с горечью, выходя за дверь:
– И сколько жизни вы у меня раньше времени посожжете!
Меня
удивила уступчивость матери. Это было не похоже на нее. Мать редко вмешивалась
в мои дела, но зато уже когда заладит что-нибудь, то не успокоится до тех пор,
пока не добьется своего.
Спал
крепко. Во сне пришел ко мне Тимка и принес в подарок кукушку. «Зачем, Тимка,
мне кукушка?» Тимка молчал. «Кукушка, кукушка, сколько мне лет?» И она
прокуковала – семнадцать. «Неправда, – сказал я, – мне только
пятнадцать». – «Нет, – замотал Тимка головой. – Тебя мать
обманула». – «Зачем матери меня обманывать?» Но тут я увидел, что Тимка
вовсе не Тимка, а Федька – стоит и усмехается.
Проснулся,
соскочил с кровати и заглянул в соседнюю комнату – без пяти семь. Матери не
было. Нужно было торопиться и спрятать незаметно в саду маузер.
Накинул
рубаху, сдернул со стула штаны – и внезапный холодок разошелся по телу: штаны
были подозрительно легкими. Тогда осторожно, как бы боясь обжечься, я протянул
руку к карману. Так и есть – маузера там не было: пока я спал, мать вытащила
его. «Ах, вот оно… вот оно что!.. И она тоже против меня. А я-то поверил ей
вчера. То-то она так легко перестала уговаривать меня… Она, должно быть,
понесла его в милицию».
Я хотел
уже броситься догонять ее.
«Стой!..
Стой!.. Стой!..» – протяжно запели, отбивая время, часы. Я остановился и
взглянул на циферблат. Что же это я, на самом деле? Ведь всего только еще семь
часов. Куда же она могла уйти? Оглядевшись по углам, я заметил, что большой
плетеной корзины нет, и догадался, что мать ушла на базар.
Но если
ушла на базар, то не взяла же она с собой маузер? Значит, она спрятала его пока
дома. Куда? И тотчас же решил: в верхний ящик шкафа, потому что это был
единственный ящик, который запирался на ключ.
И тут я
вспомнил, что когда-то, давно еще, мать принесла из аптеки розовые шарики
сулемы и для безопасности заперла их в этот ящик. А мы с Федькой хотели сгубить
у Симаковых рыжего кота за то, что Симаковы перешибли лапу нашей собачонке.
Порывшись в железном хламе, мы тогда подобрали ключ, вытащили один шарик и,
кажется, бросили ключ на прежнее место.
Я вышел
в чулан и выдвинул тяжелый ящик. Разбрасывая ненужные обломки, гайки, винты, я
принялся за поиски.
Обрезал
руку куском жести и нашел сразу три заржавленных ключа. Из них какой-то подходит…
Должно быть, вот этот.
Вернулся
к шкафу. Ключ входил туго… Крак! Замок щелкнул. Потянул за ручку. Есть… маузер…
Кобура лежит отдельно. Схватил и то и другое. Запер ящик, ключ через окно
выбросил в сад и выбежал на улицу. Оглядевшись по сторонам, я заметил
возвращавшуюся с базара мать. Тогда я завернул за угол и побежал по направлению
к кладбищу.
На
опушке перелеска остановился передохнуть. Бухнулся на ворох теплых сухих
листьев и тяжело задышал, то и дело оглядываясь по сторонам, точно опасаясь
погони. Рядом протекал тихий, безмолвный ручеек. Вода была чистая, но теплая и
пахла водорослями. Не поднимаясь, я зачерпнул горсть воды и выпил, потом
положил голову на руки и задумался.
Что же
теперь делать? Домой возвращаться нельзя, в школу нельзя. Впрочем, домой можно…
Спрятать маузер и вернуться. Мать посердится и перестанет когда-нибудь. Сама же
виновата – зачем тайком вытащила? А из милиции придут? Сказать, что
потерял, – не поверят. Сказать, что чужой, – спросят, чей. Ничего не
говорить – как бы еще на самом деле не посадили! Подлец Федька… Подлец!
Сквозь
редкие деревья опушки виднелся вокзал.
У-у-у-у-у! –
донеслось оттуда эхо далекого паровозного гудка. Над полотном протянулась
волнистая полоса белого пара, и черный, отсюда похожий на жука паровоз медленно
выкатился из-за поворота.
У-у-у-у-у! –
заревел он опять, здороваясь с дружески протянутой лапой семафора.
«А что,
если…»
Я
тихонько приподнялся и задумался.
И чем
больше я думал, тем сильнее и сильнее манил меня вокзал. Звал ревом гудков, протяжно-певучими
сигналами путевых будок, почти что ощущаемым запахом горячей нефти и глубиной
далекого пути, убегающего к чужим, незнакомым горизонтам.
«Уеду в
Нижний, – подумал я. – Там найду Галку. Он в Сормове. Он будет рад и
оставит меня пока у себя, а дальше будет видно. Все утихнет, и тогда вернусь. А
может быть… – и тут что-то изнутри подсказало мне: – может быть, и не вернусь».
«Будет
так», – с неожиданной для самого себя твердостью решил я и, сознавая всю
важность принятого решения, встал; почувствовав себя крепким, большим, сильным,
улыбнулся.
|