ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Уткнувшись
головой в кожаную подушку, я притих. «Что же делать теперь? Как спасти Чубука?
Что должен сделать я для того, чтобы помочь ему бежать? Я виноват, я должен
изворачиваться, а я сижу, ем вареники, и Чубук должен за меня расплачиваться».
Но
придумать ничего я не мог.
Голова
нагрелась, щеки горели, и понемногу лихорадочное, возбужденное состояние овладело
мной. «А честно ли я поступаю, не должен ли я пойти и открыто заявить, что я
тоже красный, что я товарищ Чубука и хочу разделить его участь?» Мысль эта
своей простотой и величием ослепила меня. «Ну да, конечно, – шептал
я, – это будет, по крайней мере, искуплением моей невольной ошибки». Тут я
вспомнил давно еще прочитанный рассказ из времен Французской революции, когда
отпущенный на честное слово мальчик вернулся под расстрел к вражескому офицеру.
«Ну да, конечно, – торопливо убеждал и уговаривал себя я, – я встану
сейчас, выйду и все скажу. Пусть видят тогда и солдаты и капитан, как могут
умирать красные. И когда меня поставят к стенке, я крикну: „Да здравствует
революция!“ Нет… не это. Это всегда кричат. Я крикну: „Проклятие палачам!“ Нет,
я скажу…»
Все
больше и больше упиваясь сознанием мрачной торжественности принятого решения,
все более разжигая себя, я дошел до того состояния, когда смысл поступков
начинает терять свое настоящее значение.
«Встаю и
выхожу. – Тут я приподнялся и сел на сено. – Так что же я крикну?»
На этом
месте мысли завертелись яркой, слепящей каруселью, какие-то нелепые, никчемные
фразы вспыхивали и гасли в сознании, и, вместо того чтобы придумать
предсмертное слово, уж не знаю почему я вспомнил старого цыгана, который играл
на свадьбах в Арзамасе на флейте. Вспомнил и многое другое, никак не связанное
с тем, о чем я пытался думать в ту туманную минуту.
«Встаю…»
– подумал я. Но сено и одеяло крепким, вяжущим цементом обволокли мои ноги.
И тут я
понял, почему я не поднимаюсь. Мне не хотелось подниматься, и все эти раздумья
о последней фразе, о цыгане – все было только поводом к тому, чтобы оттянуть
решительный момент. Что бы я ни говорил, как бы я ни возбуждал себя, мне
окончательно не хотелось идти открываться и становиться к стенке.
Сознавшись
себе в этом, я покорно лег опять на подушку и тихо заплакал над своим ничтожеством,
сравнивая себя с великим мальчиком из далекой Французской революции.
Деревянная
стена, к которой было привалено сено, глухо вздрогнула. Кто-то изнутри задел ее
чем-то твердым: не то прикладом, не то углом скамейки. За стеной слышались
голоса.
Проворной
ящерицей я подполз вплотную, приложил ухо к бревнам и тотчас же поймал середину
фразы капитана:
–…поэтому
нечего чушь пороть. Хуже себе сделаешь. Сколько пулеметов в отряде?
– Хуже
уже некуда, а вилять мне нечего, – отвечал Чубук.
– Пулеметов
сколько, я спрашиваю?
– Три…
дна «максима», один кольт.
«Нарочно
говорит, – понял я. – У нас в отряде всего только один кольт».
– Так.
А коммунистов сколько?
– Все
коммунисты.
– Так-таки
и все? И ты коммунист?
Молчание.
– И
ты коммунист? Тебя спрашиваю!
– Да
что зря спрашивать? Сам билет в руках держит, а спрашивает.
– Мо-ол-чать!
Ты, как я смотрю, кажется, идейный. Стой прямо, когда с тобой офицер разговаривает.
Это ты в усадьбе был?
– Я.
– С
тобой еще кто?
– Товарищ…
Еврейчик один.
– Жид?
Куда он делся?
– Убег
куда-то… в другую сторону.
– В
какую сторону?
– В
противоположную.
Что-то
стукнуло, двинулась табуретка, и баритон протяжно заговорил:
– Я
тебе дам «в противоположную»! Я тебя сейчас самого пошлю в противоположную.
– Чем
бить, распорядились бы лучше скорей, да и делу конец, – тише прежнего
донесся голос Чубука. – Наши бы, если бы вас, ваше благородие, поймали,
дали бы раза два в морду – да и в расход. А вы, глядите-ка, всего плетюгой
исполосовали, а еще интеллигентный.
– Что-о?..
Что ты сказал? – высоким, срывающимся голосом закричал капитан.
– Я
говорю, нечего человека зря валандать!
Вмешался
третий голос:
– Господин…
командир полка – к аппарату!
Минут
десять за стеной молчали. Потом с крыльца уже послышался голос денщика Пахомова:
– Ординарец!
Мусабеков!.. Ибрагишка!..
– Ну-у? –
донесся из малинника ленивый отклик.
– И
где ты, черт, делся? Седлай жеребца капитану.
За
стеной опять баритон:
– Виктор
Ильич! Я в штаб… Вернусь, вероятно, ночью. Позвоните Шварцу, чтобы он срочно
связался с Жихаревым. Жихарев донес, что отряды Бегичева и Шебалова соединились
возле Разлома.
– А
с этим что?
– Этого…
этого можно расстрелять. Или нет – держите его до моего возвращения. Мы еще
поговорим с ним. Пахомов! – повышая тон, продолжал капитан. – Лошадь
готова? Подай-ка мне бинокль. Да! Когда этот мальчик проснется, накормишь его.
Мне обед оставлять не надо. Я там пообедаю.
Мелькнули
через щели черные папахи ординарцев. Мягко захлопали по пыли подковы. Через ту
же щель я увидел, как конвоиры повели Чубука к избе, в которой я сидел утром.
«Капитан
вернется поздно, – подумал я, – значит, в следующий раз Чубука
выведут для допроса ночью».
Робкая
надежда легким, прохладным дуновением освежила мою голову.
Я здесь
на свободе… Никто меня ни в чем не подозревает, больше того: я гость капитана.
Я могу беспрепятственно ходить, где хочу, и, когда начнет темнеть, я, как бы
прогуливаясь, пойду по тропке, которая пролегает возле окошка, выходящего на
зады. Подниму маузер и суну его через решетку. Солдаты придут ночью за Чубуком.
Он выйдет на крыльцо и, пользуясь тем, что они будут считать его обезоруженным,
сможет убить и того и другого, прежде чем хоть один из них успеет вскинуть
винтовку. Ночи теперь темные: два шага отскочил – и пропал. Только бы удалось
просунуть маузер, а это сделать нетрудно. Избушка каменная, решетки крепкие, и
поэтому часовой, не опасаясь побега через окно, сидит у крыльца и сторожит
дверь; только изредка подойдет он к углу, посмотрит и опять отойдет.
Я вышел
из сарайчика. Чтобы скрыть следы слез, вылил себе на голову полный ковш холодной
воды. Денщик подал мне кружку квасу и спросил, хочу ли я обедать. От обеда я
отказался, пошел на улицу и сел на завалинку.
Решетчатое
окошко, за которым сидел Чубук, черной дырой уставилось на меня с противоположной
стороны широкой улицы.
«Хорошо,
если бы Чубук заметил меня, – подумал я. – Это ободрит его, он
поймет, что раз я здесь на свободе, то постараюсь спасти его. Как заставить его
выглянуть? Крикнуть нельзя, рукой помахать – часовой заметит… Ага! Вот как. Так
же, как когда-то в детстве я вызывал Яшку Цуккерштейна в сад или на пруд».
Сбегал в
комнату, снял со стены небольшое походное зеркальце и вернулся на завалинку.
Сначала я занялся рассматриванием прыщика, вскочившего на лбу, потом как бы
нечаянно пустил солнечного зайчика на крышу противоположного дома и оттуда
незаметно перевел светлое пятно в черный провал окна. Часовому, сидевшему на
крыльце, был невидим острый луч, ударивший через окно во внутреннюю стену избы.
Тогда, не двигая зеркала, я закрыл ладонью стекло, открыл опять, и так
несколько раз.
Расчет
мой, основанный на том, что арестованный заинтересуется причиной вспышек в затемненной
комнате, оправдался
В следующую
минуту в окне под лучами моего солнечного прожектора возник силуэт человека.
Сверкнув еще несколько раз, чтобы Чубук проследил направление луча, я отложил
зеркало и, встав во весь рост, как бы потягиваясь, поднял руку вверх, что на
языке военной сигнализации всегда обозначало: «Внимание! Будьте готовы!»
К
крыльцу подошли два стройных юнкера в запыленных бескозырках, с карабинами,
ловко перекинутыми наискосок за спину, и спросили капитана. К ним вышел
замещавший капитана младший офицер. Юнкера отдали честь, и один протянул пакет:
– От
полковника Жихарева.
С
завалинки я услышал жужжание телефона: младший офицер настойчиво вызывал штаб
полка. Четыре солдата, присланные от рот для связи, выскочили из штабной избы и
мерным солдатским бегом понеслись в разные концы села. Еще через несколько
минут распахнулись ворота околицы, и десять черных казаков легкой стайкой
выпорхнули за деревню. Быстрота и четкость, с которой выполнялись передаваемые
штабом распоряжения, неприятно поразили меня.
Вышколенные
юнкера и вымуштрованные казаки, из которых состоял сводный отряд, были не
похожи на наших храбрых, но горластых и плохо дисциплинированных ребят.
Солнце
еще только близилось к закату, а мне уже не сиделось. По приготовлениям и отдельным
фразам я понял, что в ночь отряд будет выступать. Чтобы скоротать до темноты
время, а заодно получше осмотреться, я пошел вдоль села и вышел на пруд, в
котором казаки купали лошадей. Лошади фыркали, чавкали копытами, увязавшими в
вязком, глинистом дне. Взбаламученная затхлая вода теплыми струйками стекала с
их лоснящейся жирной кожи.
На
берегу бородатый голый казак с крестом на шее рубил шашкой кусты густого
ракитника. Занося шашку, казак поджимал губы, а когда опускал ее, то из груди
его вылетал короткий выдох, производивший тот самый неопределенный звук,
который вырывается у мясников, разделывающих топором коровью тушу: ыых… ыых…
Под
острым блестящим клинком толстые сучья валились, как трава. Попади ему сейчас
под замах вражья рука – не будет руки. Попади ему красноармейская голова –
разрубит наискосок, от шеи до плеча.
Видел я
следы казачьих пышек: как будто бы не на скаку, не узким лезвием шашки нанесен
гибельный удар, а на плахе топором спокойного, хорошо нацелившегося заплечных
дел мастера.
Заслышав
звон колокола, призывавшего ко всенощной, казак кончил рубить. Серой суконной
портянкой вытер разогревшийся клинок, вложил его в ножны и, тяжело дыша,
перекрестился.
Меж
картофельных гряд узенькой тропкой дошел я до родника. Ледяная вода с веселым
журчаньем стекала со старой, покрытой мхом колоды. Заржавленная икона,
врезанная в подгнивший крест, тускло глядела выцветшими глазами. Под иконой
слабо обозначалась вырезанная ножом надпись:
«Все
иконы и святые – ложь».
Начинало
темнеть. «Еще полчаса, – подумал я, – и надо будет пробираться к
каменной избушке». Я решил выйти на конец села, пересечь большую дорогу и
оттуда тропкой пробраться к решетчатому окну. Я хорошо знал место, на которое
упал маузер. Белая обертка бумаги немного просвечивала сквозь крапиву. Я решил,
не останавливаясь, поднять сверток, сунуть его через решетку и идти дальше как
ни в чем не бывало.
Завернув
за угол, я очутился на пустыре. Здесь я увидел кучку солдат и неожиданно лицом
к лицу столкнулся с капитаном.
– Ты
что тут ходишь? – удивившись, спросил он. – Или ты тоже пришел
посмотреть? Тебе ведь еще в диковинку.
– Вы
разве уже приехали? – заплетающимся языком глупо выдавил я из себя, не
понимая еще, о чем это он говорит.
Слова
команды, раздавшейся сбоку, заставили нас обернуться. И то, что я увидел,
толкнуло меня судорожно вцепиться в обшлаг капитанского рукава.
В
двадцати шагах, в стороне, пять солдат с винтовками, взятыми наизготовку,
стояли перед человеком, поставленным к глиняной стене нежилой мазанки. Человек
был без шапки, руки его были стянуты назад, и он в упор смотрел на нас.
– Чубук, –
прошептал я, зашатавшись.
Капитан
удивленно обернулся и, как бы успокаивая, положил мне руку на плечо. Тогда, не
спуская с меня глаз и не обращая внимания на команду, по которой солдаты взяли
винтовки к плечу, Чубук выпрямился и, презрительно покачав головой, плюнул.
Тут так
сверкнуло, так грохнуло, что как будто бы моей головой ударили по большому турецкому
барабану. И, зашатавшись, обдирая хлястик капитанского обшлага, я повалился на
землю.
– Кадет, –
строго сказал капитан, когда я опомнился, – это еще что такое? Баба…
тряпка! Незачем было лезть смотреть, если не можешь. Так нельзя,
батенька, – уже мягче добавил он, – а еще в армию прибежал.
– С
непривычки это, – зажигая спичку и закуривая, вставил поручик,
командовавший солдатами. – Вы не обращайте на это внимания. У меня в роте
тоже телефонистик один из кадетов. Сначала по ночам маму звал, а теперь такой
аховый. А этот-то хорош, – понижая голос, продолжал офицер. – Стоял,
как на часах, не коверкался. И ведь плюнул еще!
|