Драматурги из
«Собачьего зала»
Все от
пустяков – вроде дырки в кармане. В те самые времена, о которых я пишу сейчас,
был у меня один разговор:
– Персидская
ромашка! О нет, вы не шутите, это в жизни вещь великая. Не будь ее на свете –
не был бы я таким, каким вы меня видите, а мой патрон не состоял бы в членах
Общества драматических писателей и не получал бы тысячи авторского гонорара, а
«Собачий зал»… Вы знаете, что такое «Собачий зал»?..
– Не
знаю.
– А
еще репортер известный, «Собачьего зала» не знаете!
Разговор
этот происходил на империале вагона конки, тащившей нас из Петровского парка к
Страстному монастырю. Сосед мой, в свеженькой коломянковой паре, шляпе
калабрийского разбойника и шотландском шарфике, завязанном «неглиже с отвагой,
а ля черт меня побери», был человек с легкой проседью на висках и с бритым
актерским лицом. Когда я на станции поднялся по винтовой лестнице на империал,
он назвал меня по фамилии и, подвинувшись, предложил место рядом. Он курил
огромную дешевую сигару. Первые слова его были:
– Экономия:
внизу в вагоне пятак, а здесь, на свежем воздухе, три копейки… И не из экономии
я езжу здесь, а вот из-за нее… – И погрозил дымящейся сигарищей. – Именно
эти сигары только и курю… Три рубля вагон, пол-тора рубля грядка, да-с, –
клопосдохс, настоящий империал, потому что только на империале конки и курить
можно… Не хотите ли сделаться империалистом? – предлагает мне сигару.
– Не
курю, – и показал ему в доказательство табакерку, предлагая понюшку.
– Нет
уж, увольте. Будет с меня домашнего чиханья.
А потом
и бросил ту фразу о персидской ромашке… Швырнул в затылок стоявшего на Садовой
городового окурок сигары, достал из кармана свежую, закурил и отрекомендовался:
– Я
– драматург Глазов. Вас я, конечно, знаю.
– А
какие ваши пьесы?
– Мои?
А вот…
И он
перечислил с десяток пьес, которые, судя по афишам, принадлежали перу одного известного
режиссера, прославившегося обилием переделок иностранных пьес. Его я знал и считал,
что он автор этих пьес.
– Послушайте,
да вы перечисляете пьесы, принадлежащие… – Я назвал фамилию.
– Да,
они принадлежали ему, а автор их – я. Семнадцать пьес в прошлом году ему сделал
и получил за это триста тридцать четыре рубля. А он на каждой сотни наживает,
да и писателем драматическим числится, хотя собаку через «ять» пишет. Прежде в
парикмахерской за кулисами мастерам щипцы подавал, задаром нищих брил, постигая
ремесло, а теперь вот и деньги, и почет, и талантом считают… В Обществе
драматических писателей заседает… Больше ста пьес его числится по каталогу,
переведенных с французского, английского, испанского, польского, венгерского,
итальянского и пр. и пр. А все они переведены с «арапского»!
– Как
же это случилось?
– Да
так. Года два назад написал я комедию. Туда, сюда – не берут. Я – к нему в
театр. Не застаю. Иду на дом. Он принимает меня в роскошном кабинете. Сидит
важно, развалясь в кресле у письменного стола.
– Написал
я пьесу, а без имени не берут. Не откажите поставить свое имя рядом с моим, и
гонорар пополам, – предлагаю ему.
Он взял
пьесу и начал читать, а мне дал сигару п газету.
– И
талант у вас есть, и сцену знаете, только мне свое имя вместе с другим ставить
неудобно. К нашему театру пьеса тоже не подходит.
– Жаль!
– Вам,
конечно, деньги нужны? Да?
– Прямо
жить нечем.
– Ну
так вот, переделайте мне эту пьесу. И подал мне французскую пьесу, переведенную
одним небезызвестным переводчиком, жившим в Харькове. Я посмотрел новенькую,
только что процензурованную трехактную пьесу.
– Как
переделать? Да ведь она переведена!
– Да
очень просто: сделать нужно так, чтобы пьеса осталась та же самая, но чтобы и
автор и переводчик не узнали ее. Я бы это сам сделал, да времени нет… Как эту сделаете,
я сейчас же другую дам.
Я долго
не понимал сначала, чего он, собственно, хочет, а он начал мне способы
переделки объяснять, и так-то образно, что я сразу постиг, в чем дело.
– Ну-с,
так через неделю чтобы пьеса была у меня. Неделя – это только для начала, а там
надо будет пьесы в два дня перешивать.
Через
неделю я принес. Похвалил, дал денег и еще пьесу. А там и пошло, и пошло: два
дня – трехактный фарс и двадцать пять рублей. Пьеса его и подпись его, а работа
целиком моя.
Я
заинтересовался, слушал и ровно ничего не понимал.
Вагон
остановился у Страстного, и, слезая с империала, Глазов предложил мне присесть
на бульваре, у памятника Пушкину. Он рассказывал с увлечением. Я слушал со
вниманием.
– Как
же вы переделывали и что? Откуда же режиссер брал столько пьес для
переделки? – спросил я.
– Да
ведь он же режиссер. Ну, пришлют ему пьесу для постановки в театре, а он сейчас
же за мной. Прихожу к нему тайком в кабинет. Двери позатворяет, слышу – в
гостиной знакомые голоса, товарищи по сцене там, а я, как краденый. Двери
кабинета на ключ. Подает пьесу – только что с почты – и говорит:
– Сделай
к пятнице. В субботу должны отослать обратно. Больше двух дней держать нельзя.
Раз в
пьесе, полученной от него, письмо попалось: писал он сам автору, что пьеса
поставлена быть не может по независящим обстоятельствам. Конечно, зачем чужую
ставить, когда своя есть! Через два дня я эту пьесу перелицевал, через месяц
играли ее, а фарс с найденным письмом отослали автору обратно в тот же день,
когда я возвратил его.
Мой собеседник
увлекся.
– И
сколько пьес я для него переделал! И как это просто! Возьмешь, это самое,
новенькую пьесу, прочитаешь и первое дело даешь ей подходящее название.
Например, автор назвал пьесу «В руках», а я сейчас – «В рукавицах», или назовет
автор – «Рыболов», а я – «На рыбной ловле». Переменишь название, принимаешься
за действующих лиц. Даешь имена, какие только в голову взбредут, только бы на
французские походили. Взбрело в голову первое попавшееся слово, и сейчас его на
французское. Маленьких персонажей перешиваешь по-своему: итальянца делаешь
греком, англичанина – американцем, лакея – горничной… А чтобы пьесу совсем
нельзя было узнать, вставишь автомата или попугая. Попугай или автомат на
сцене, а нужные слова за него говорят за кулисами. Ну-с, с действующими лицами
покончишь, декорации и обстановку переиначишь. Теперь надо изменять по-своему
каждую фразу и перетасовывать явления. Придумываешь эффектный конец, соль оригинала
заменяешь сальцем, и пьеса готова.
Он сразу
впал в минорный тон.
– Обворовываю
талантливых авторов! Ведь на это я пошел, когда меня с квартиры гнали… А потом
привык. Я из-за куска хлеба, а тот имя свое на пьесах выставляет, слава и
богатство у него. Гонорары авторские лопатой гребет, на рысаках ездит… А я?
Расходы все мои, получаю за пьесу двадцать рублей, из них пять рублей
переписчикам… Опохмеляю их, оголтелых, чаем пою… Пока не опохмелишь, руки-то у
них ходуном ходят…
Он много
еще говорил и взял с меня слово обязательно посетить его.
– Мы
только с женой вдвоем. Она – бывшая провинциальная артистка, драматическая инженю.
Завтра п свободен, заказов пока нет. Итак, завтра в час дня.
– Даю
слово.
На
другой день я спускался в подвальный этаж домишка рядом с трактиром «Молдавия»,
на Живодерке[12],
в квартиру Глазова.
В темных
сенцах, куда выходили двери двух квартир, стояли три жалких человека, одетых в
лохмотья; четвертый – в крахмальной рубахе и в одном жилете – из большой
коробки посыпал оборванцев каким-то порошком. Пахло чем-то знакомым.
– Здравствуйте,
Глазов! – крикнул я с лестницы.
– А,
это вы? Владимир Алексеевич! Сейчас… Только пересыплю этих дьяволов. – И
он бросал горстями порошок за ворот, за пазуху, даже за пояс брюк трем
злополучникам.
Несчастные
ежились, хохотали от щекотки и чихали.
– Ну,
подождите, пока не повылазят. А мы пойдем. Пожалуйте!
И он
отворил передо мной дверь в свою довольно чистую квартирку.
– Что
за история? – спрашиваю я.
– Переписчики
пришли, – серьезно ответил мне Глазов. – Сейчас заказ принесли
срочный.
– Так
в чем же дело?
– Персидской
ромашкой я пересыпаю… А без этого их нельзя… Извините меня… Я сейчас оденусь.
Он накинул пиджак.
– Эллен!
Ко мне мой друг пришел… Писатель… Приготовь нам закусить… Да иди сюда.
– Mille
pardon… Я не одета еще. Из спальни вышла молодая особа с папильотками в волосах
и следами грима и пудры на усталом лице.
– Моя
жена… Стасова-Сарайская… Инженивая драмати.
– Ах,
Жорж! Не может он без глупых шуток! – улыбнулась она мне. – Простите,
у нас беспорядок. Жорж возится с этой рванью, с переписчиками… Сидят и чешутся…
На сорок копеек в день персидской ромашки выходит… А то без нее такой
зоологический сад из квартиры сделают, что сбежишь… Они из «Собачьего зала».
Глазов
перебивает:
– Да.
Великое дело – персидская ромашка. Сам я это изобрел. Сейчас их осыплешь – и в
бороду, и в голову, и в белье, у которых есть… Потом полчасика подержишь в
сенях, и все в порядке: пишут, не чешутся, и в комнате чисто…
– Так,
говорите, без персидской ромашки и пьес не было бы?
– Не
было бы. Ведь их в квартиру пускать нельзя без нее… А народ они грамотный и сцену
знают. Некоторые – бывшие артисты… В два дня пьесу стряпаем: я – явление,
другой – явление, третий – явление, и кипит дело… Эллен, ты угощай завтраком
гостя, а я займусь пьесой… Уж извините меня… Завтра утром сдавать надо…
Посидите с женой.
Мы вошли
в комнату рядом со спальней, где на столе стояла бутылка водки, а на керосинке
жарилось мясо. В декабре стояла сырая, пронизывающая погода: снег растаял,
стояли лужи; по отвратительным московским мостовым проехать невозможно было ни
на санях, ни на колесах.
То же
самое было и на Живодерке, где помещался «Собачий зал Жана де Габриель». Населенная
мастеровым людом, извозчиками, цыганами и официантами, улица эта была весьма шумной
и днем и ночью. Когда уже все «заведения с напитками» закрывались и охочему
человеку негде было достать живительной влаги, тогда он шел на эту самую улицу
и удовлетворял свое желание в «Таверне Питера Питта».
Так
называлась винная лавка Ивана Гаврилова на языке обитателей «Собачьего зала», состоявшего
при «Таверне Питера Питта».
По словам
самого Жана Габриеля, он торговал напитками по двум уставам: с семи утра до
одиннадцати вечера – по питейному, а с одиннадцати вечера до семи утра – по
похмельному.
Вечером,
в одиннадцать часов, лавка запиралась, но зато отпиралась каморка в сенях, где стояли
два громадных сундука – один с бутылками, другой с полубутылками. Торговала ими
«бабушка» на вынос и распивочно в «Собачьем зале». На вынос торговали через
форточку. Покупатель постучит с заднего двора, сунет деньги молча и молча
получит бутылку. Форточка эта называлась «шланбой». Таких «шланбоев» в Москве
было много: на Грачевке, на Хитровке и на окраинах. Если ночью надо достать
водки, подходи прямо к городовому, спроси, где достать, и он укажет дом:
– Войдешь
в ворота, там шланбой, занавеска красная. Войдешь, откроется форточка… А потом
мне гривенник сунешь или дашь глотнуть из бутылки.
Возвращаясь
часу во втором ночи с Малой Грузинской домой, я скользил и тыкался по рытвинам
тротуаров Живодерки. Около одного из редких фонарей этой цыганской улицы меня
кто-то окликнул по фамилии, и через минуту передо мной вырос весьма отрепанный,
небритый человек с актерским лицом. Знакомые черты, но никак не могу
припомнить.
Он
назвался.
– Запутался,
брат, запил. Второй год в «Собачьем зале» пребываю. Сцену бросил, переделкой
пьес занимаюсь.
Я помнил
его молодым человеком, талантливым начинающим актером, и больно стало при виде
этого опустившегося бедняка: опух, дрожит, глаза слезятся, челюсти не
слушаются.
– Водочки
бы, – нерешительно обратился он ко мне.
– Да
ведь поздно, а то угостил бы.
– Нет,
что ты! Пойдем со мною, вот здесь рядом…
Он
ухватил меня за рукав и торопливо зашагал по обледенелому тротуару. На углу
переулка стоял деревянный двухэтажный дом и рядом с ним, через ворота,
освещенный фонарем, старый флигель с казенной зеленой вывеской «Винная лавка».
Мы
остановились у ворот.
Актер
стукнул в калитку.
– Кто
еще? – прохрипели со двора.
– Сезам,
отворись, – ответил мой спутник.
– Кто? –
громче хрипело со двора.
– Шланбой.
По этому
магическому слову калитка отворилась, со двора пахнуло зловонием, и мы прошли
мимо дворника в тулупе, с громадной дубиной в руках, на крыльцо флигеля и
очутились в сенях.
– Держись
за меня, а то загремишь, – предупредил меня спутник.
Роли
переменились: теперь я держался за его руку. Он отворил дверь. Пахнуло теплом,
ужасным, зловонным теплом жилой трущобы.
Картина,
достойная описания: маленькая комната, грязный стол с пустыми бутылками,
освещенный жестяной лампой; налево громадная русская печь (помещение строилось
под кухню), а на полу вповалку спало более десяти человек обоего пола,
вперемежку, так тесно, что некуда было поставить ногу, чтобы добраться до
стола.
– Вот
мы и дома, – сказал спутник и заорал диким голосом: – Проснитесь, мертвые,
восстаньте из гробов! Мы водки принесли!..
Кучи
лохмотьев зашевелились, послышались недовольные голоса, ругань.
А он
продолжал:
– Мы
водки принесли! И полез на печь.
– Бабка,
водки!
– Ишь
вас носит, дьяволы-полунощники, покоя вам нет…
– Аркашка,
ты? – послышалось с печи.
– Ас
полу вставали, протирали глаза, бормотали:
– Где
водка?..
– Дайте,
черти, воды! Горло пересохло! – стонала полураздетая женщина, с
растрепанными волосами, матово-бледная, с синяком на лбу.
– Аркашка,
кого привел?.. Карася?
– Да
еще какого, бабка… Водки!
С печи
слезли грязная, морщинистая старуха и оборванный актер, усиленно старавшийся
надеть пенсне с одним стеклом: другое было разбито, и он закрывал глаз, против
которого не было стекла.
– Тоже
артист и автор, – рекомендовал Аркашка.
Я
рассматривал комнату. Над столом углем была нарисована нецензурная карикатура,
изображавшая человека, который, судя по лицу, много любил и много пострадал от
любви; под карикатурой подпись:
«Собачий
зал Жана де Габриель».
Здесь
жили драматурги и артисты, работавшие на своих безграмотных хозяев.
|