
Увеличить |
III
Приговорен к смерти!
Ну что тут такого? «Все люди, – помнится, прочел я в
какой‑то книге, где больше ничего не было примечательного, – все люди
приговорены к смерти с отсрочкой на неопределенное время». Значит, ничто
особенно не изменилось в моем положении. С той минуты, как мне прочли приговор,
сколько умерло людей, располагавших прожить долгую жизнь! Сколько опередило
меня молодых, свободных, здоровых, собиравшихся в урочный день посмотреть, как
мне отрубят голову на Гревской площади! И сколько таких, которые еще гуляют,
дышат свежим воздухом, уходят и приходят когда им вздумается и все же, может
быть, опередят меня!
Да и о чем особенно жалеть мне в жизни? В самом деле,
полумрак и черный хлеб темницы, ковшик Жидкой похлебки из арестантского котла,
грубость обращения для меня, приученного к изысканной вежливости, ругань
тюремщиков и надсмотрщиков, ни единого человека, который пожелал бы перемолвиться
со мной словом, непрерывное внутреннее содрогание при мысли, что сделал я и что
за это сделают со мной, – вот почти единственные блага, которые может
отнять у меня палач.
Нет! Все равно это ужасно!
IV
Черная карета доставила меня сюда, в этот гнусный Бисетр.
На расстоянии он имеет довольно величественный вид.
Расположено все здание по гребню холма, и когда оно высится вдалеке, на
горизонте, в нем еще чувствуется что‑то от горделивой пышности королевского
замка. Но чем ближе, тем явственнее дворец превращается в лачугу. Выщербленные
кровли оскорбляют глаз. На царственном фасаде лежит клеймо постыдного упадка;
стены словно изъедены проказой. В окнах не осталось ни зеркальных, ни простых
стекол; они забраны толстыми железными решетками, к переплетам которых то тут,
то там льнет испитое лицо каторжника или умалишенного.
Такова жизнь, когда видишь ее вблизи.
V
Сейчас же по приезде я попал в железные тиски. Были приняты
чрезвычайные меры предосторожности; за едой мне не полагалось ни ножа, ни вилки.
На меня надели «смирительную рубашку», нечто вроде мешка из парусины,
стеснявшего движения рук; тюремные надзиратели отвечали за мою жизнь. Я подал
кассационную жалобу. Значит, им предстояло промучиться со мной недель шесть‑семь,
чтобы целым и невредимым сохранить меня до Гревской площади.
Первые дни мне выказывали особую предупредительность,
нестерпимую для меня. Забота тюремщика отдает эшафотом. По счастью, через
несколько дней давние навыки взяли верх: со мной начали обращаться так же
грубо, как с остальными арестантами, перестав выделять меня и отбросив
непривычную вежливость, поминутно напоминавшую мне о палаче. Положение мое
улучшилось не только в этом. Моя молодость, покорность, заступничество
тюремного священника, а главное, несколько слов по‑латыни, сказанных мною
привратнику и не понятых им, возымели свое действие: меня стали раз в неделю
выпускать на прогулку вместе с другими заключенными и избавили от смирительной
рубахи, сковывавшей меня. Кроме того, после долгих колебаний мне разрешили иметь
чернила, бумагу, перья и пользоваться ночником.
Каждое воскресенье после обедни, в назначенный для прогулки
час, меня выводят на тюремный двор. Там я разговариваю с заключенными. Иначе
нельзя. К тому же эти горемыки – славные малые. Они рассказывают мне свои
проделки, от которых можно прийти в ужас, но я знаю, что они просто бахвалятся.
Они учат меня говорить на воровском жаргоне, «колотить в колотушку», по их
выражению. Это самый настоящий язык, наросший на общенародном языке, точно
отвратительный лишай или бородавка. Иногда он достигает своеобразной
выразительности, живописности, от которой берет жуть: «На подносе пролит сок»
(кровь на дороге), «жениться на вдове» (быть повешенным), как будто веревка на
виселице – вдова всех повешенных. Для головы вора имеется два названия:
«Сорбонна», когда она замышляет, обдумывает и подсказывает преступление, и
«чурка», когда палач отрубает ее; иногда в этом языке обнаруживается игривый
пошиб: «ивовая шаль» – корзина старьевщика. «врун» – язык; но чаще всего, на
каждом шагу, попадаются непонятные, загадочные, безобразные, омерзительные
слова, неведомо откуда взявшиеся: «кат» – палач, «лузка» – смерть. Что ни слово
– то будто паук или жаба. Когда слушаешь, как говорят на этом языке, кажется,
будто перед тобой вытряхивают грязное и пыльное тряпье.
И все‑таки эти люди – единственные, кто жалеет меня.
Надзиратели, сторожа, привратники, те говорят, и смеются, и рассказывают обо
мне при мне, как о неодушевленном предмете, и я на них не обижаюсь.
VI
Я решил так:
Раз у меня есть возможность писать, почему мне не
воспользоваться ею? Но о чем писать? Я замурован в четырех голых холодных
каменных стенах; я лишен права передвигаться и видеть внешний мир, все мое
развлечение – целый день безотчетно следить, как медленно перемещается по
темной стене коридора белесый прямоугольник – отблеск глазка в моей двери и при
этом, повторяю, я все время один на один с единственной мыслью, с мыслью о
преступлении и наказании, об убийстве и смерти! Что же после этого я могу
сказать, когда мне и делать‑то больше нечего на свете? Что достойного быть
записанным могу я выжать из своего иссушенного, опустошенного мозга?
Ну что ж! Пусть вокруг меня все однообразно и серо, зато во
мне самом бушует буря, кипит борьба, разыгрывается трагедия. А неотступно преследующая
меня мысль каждый час, каждый миг является мне в новом обличье, с каждым разом
все страшней и кровожадней по мере приближения назначенного дня. Почему бы мне
в моем одиночестве не рассказать себе, самому обо всем жестоком и неизведанном,
что терзает меня? Материал, без сомнения, богатый; и как ни короток срок
моей жизни, в ней столько еще будет смертной тоски, страха и муки от нынешнего
и до последнего часа, что успеет исписаться перо и иссякнут чернила. Кстати,
единственное средство меньше страдать – это наблюдать собственные муки и
отвлекаться, описывая их.
А затем то, что я тут запишу, может оказаться небесполезным.
Дневник моих страданий от часа к часу, от минуты к минуте, от пытки к пытке,
если только я найду в себе сил довести его до того мгновения, когда мне будет
физически невозможно продолжать, эта повесть, неизбежно неоконченная, но
исчерпывающая, мне кажется, послужит большим и серьезным уроком. Сколько
поучительного для тех, кто выносит приговор, будет в этом отчете о смертном
томлении человеческого разума, в этом непрерывном нарастании мучений, в этом,
так сказать, духовном вскрытии приговоренного! Быть может, прочтя мои записки,
они с меньшей легкостью решатся в следующий раз бросить на так называемые весы
Правосудия голову мыслящего существа, человеческую голову? Быть может, они,
бедняги, ни разу не задумались над тем, какой длительный ряд пыток заключен в
краткой формуле смертного приговора. Хоть на миг случалось ли им вникнуть в
несказанный ужас той мысли, что у человека, которого они обезглавливают, есть
разум; разум, предназначенный для жизни, и душа, не мирившаяся со смертью? Нет.
Они во всем этом видят только падение по отвесу треугольного ножа и не
сомневаются, что для приговоренного ничего нет ни до того, ни после. Эти строки
доказывают противное. Если когда‑нибудь их напечатают, они хоть в малой доле
помогут осознать муки сознания – о них‑то судьи и не подозревают. Судьи
гордятся тем, что умеют убивать, не причиняя телесных страданий. Это еще далеко
не все. Как ничтожна боль физическая по сравнению с душевной болью! И как
жалки, как позорны такого рода законы! Настанет день, когда, быть может, эти
листки, последние поверенные несчастного страдальца, окажут свое действие… А
может статься, после моей смерти ветер развеет по тюремному двору эти
вывалянные в грязи клочки бумаги или привратник заклеит ими треснувшее окно
сторожки и они сгниют на дожде.
|