Из Консьержери
Говоря языком официальных бумаг, я переведен сюда.
Однако путешествие мое стоит описать. Едва пробило половину
восьмого, как судебный пристав снова появился на пороге камеры.
– Сударь, я жду вас, – заявил он.
Увы! Меня ждал не только он!
Я встал, сделал шаг; мне казалось, что на второй у меня не
хватит сил, – такую тяжесть я ощущал в голове и слабость в ногах. Немного
погодя я овладел собой и пошел к двери довольно твердой поступью. С порога я
бросил последний взгляд на свою убогую камеру. Она стала мне дорога. Я вышел,
оставив ее пустой и незапертой. Непривычный вид для темницы.
Впрочем, она недолго будет пустовать. Сторожа говорили, что
сегодня вечером ждут нового постояльца, которого в настоящую минуту суд присяжных
спешит приговорить к смерти. За поворотом коридора нас нагнал тюремный
священник. Он кончал завтрак.
При выходе из тюрьмы смотритель сердечно пожал мне руку и
усилил мой конвой четырьмя инвалидами.
Какой‑то умирающий старик крикнул мне с порога лазарета:
– До свидания!
Когда мы очутились во дворе, я вздохнул полной грудью, и мне
стало лучше.
Но нам недолго пришлось идти по свежему воздуху. В первом
дворе стояла запряженная почтовыми лошадьми карета, та самая, что доставила
меня сюда, – это была двуколка продолговатой формы, разделенная поперек
проволочной загородкой, частой, как вязание. В каждом отделении есть дверцы, в
одном – впереди, в другом – позади. А все в целом до того грязно, засалено,
пропылено, что похоронные дроги для бедняков покажутся коронационной каретой по
сравнению с этой колымагой.
Прежде чем меня поглотил этот склеп на двух колесах, я
окинул двор прощальным взглядом, полным такого отчаяния, от которого должны бы
сокрушиться стены. Во двор, представлявший собою небольшую площадку, обсаженную
деревцами, набилось еще больше зевак, чем в тот день, когда увозили
каторжников. И тут уже толпа! Как и тогда, моросил осенний дождь, мелкий и холодный;
он идет и сейчас, пока я пишу эти строки, и, наверно, будет идти весь день,
который кончится после меня.
Дороги были размыты, двор – весь в лужах. Мне доставило
удовольствие смотреть, как толпа топчется в грязи.
Мы сели, судебный пристав и один из жандармов – в первое
отделение, я вместе со священником и другим жандармом – во второе. Четыре
конных жандарма окружили карету. Итак, не считая кучера, восемь человек ради
одного.
Садясь в карету, я слышал, как старуха с выцветшими глазами
говорила в толпе:
– Это куда забавнее, чем каторжники.
Я ее понимаю. Это зрелище, которое схватываешь сразу, одним
взглядом. Оно так же занимательно, но смотреть на него удобнее. Ничто не
отвлекает и не рассеивает внимания. Тут один лишь участник, и в нем одном
сосредоточено столько несчастья, сколько во всех каторжниках, вместе взятых.
Это сгущенный и потому особенно пряный настой.
Повозка тронулась. Она гулко прокатилась под сводом главных
ворот, потом выехала на аллею, и тяжелые створки Бисетра захлопнулись за ней. Я
застыл в оцепенении и только чувствовал, что меня везут, как человек, впавший в
летаргический сон, чувствует, что его хоронят заживо, и не может ни
пошевелиться, ни крикнуть. Я смутно слышал, как отрывисто звякают связки бубенцов
на шее у почтовых лошадей, как колеса грохочут по камням или стукаются об кузов
на ухабах, как цокают вокруг повозки копыта жандармских коней, как щелкает бич.
Все это сливалось в один вихрь, уносивший меня.
Сквозь прутья окошечка, проделанного напротив меня, я увидел
надпись, высеченную крупными буквами над главными воротами Бисетра, и
машинально прочел ее: «Убежище для престарелых».
«Вот как, – подумал я, – оказывается, тут люди
доживают до старости».
И как бывает в полудремоте, мой мозг, скованный страданием,
занялся этой мыслью, стал передумывать ее на все лады. Но тут карета свернула с
аллеи на проезжую дорогу, и картина в окошечке изменилась. В нем возникли
теперь башни Собора Богоматери, чуть синевшие, полустертые в дымке, окутавшей
Париж. И сразу же, механически следуя за движением кареты, изменились мои
мысли. Теперь я думал не о Бисетре, а о башнях Собора Богоматери. «Тем, кто заберется
на башню, где поднят флаг, будет очень хорошо видно», – сказал я себе,
бессмысленно улыбаясь.
Кажется, именно в эту минуту священник опять заговорил со
мной. Я терпеливо слушал его. В ушах у меня и без того громыхали колеса,
стучали копыта, щелкал бич. А теперь прибавился еще лишний шум, только и всего.
Я молча терпел этот однотонный поток слов, которые усыпляли
мой мозг, как журчание фонтана, и скользили мимо меня, как будто бы разные и в
то же время одинаковые, подобно искривленным вязам вдоль дороги, как вдруг
скрипучий, заикающийся голос судебного пристава вывел меня из забытья.
– Что скажете, господин аббат, что слышно
новенького? – почти веселым тоном обратился он к священнику.
Тот сам что‑то неумолчно говорил мне и, не расслышав его
слов из‑за грохота колес, ничего не ответил.
– Вот проклятая таратайка! – во весь голос рявкнул
пристав, стараясь заглушить громыхание повозки. В самом деле – проклятая.
– А все ухабы, – продолжал он, – трясет так,
что самого себя не слышишь. О чем, бишь, я говорил? Будьте так добры, господин
аббат, напомните мне, о чем я говорил? Да, знаете последнюю парижскую новость?
Я вздрогнул всем телом, словно речь шла обо мне.
– Нет, – ответил священник, наконец услышавший
его, – я не успел с утра прочесть газеты. Прочитаю вечером. Когда у меня
весь день занят, как сегодня, я прошу привратника сохранить мне газеты и,
вернувшись, просматриваю их.
– Что вы! Быть не может, чтобы до вас не дошла такая
новость! Свежая парижская новость! Тут я вступил в разговор:
– Мне кажется, я знаю ее. Судебный пристав посмотрел на
меня.
– Вы? В самом деле! И каково же ваше мнение?
– Вы чересчур любопытны.
– Почему? – возразил судебный пристав. – У
каждого свои политические убеждения. Я настолько уважаю вас, что не сомневаюсь
– у вас они тоже имеются. Я лично всецело стою за восстановление националы ной
гвардии. Я был сержантом в роте, и, право же, приятно вспомнить о тех временах.
– Я думал, что речь идет совсем о другом, –
перебил я.
– О чем же еще? Вы говорили, что знаете последнюю
новость.
– Я подразумевал другую новость, которая тоже занимает
сегодня Париж.
Дурак не понял меня: любопытство его разгорелось.
– Другую? Какой же черт сообщает вам последние новости?
Ради бога. скажите, что это за новость? А вы, господин аббат, не знаете? Может
быть, вы осведомлены лучше меня? Умоляю вас, поделитесь со мной. Я так люблю
новости. Я развлекаю ими господина председателя.
Он еще долго молол что‑то в таком роде. И при этом
оборачивался то ко мне, то к священнику, а я в ответ только пожимал плечами.
– Скажите на милость, о чем вы задумались? –
рассердился он.
– Я задумался о том, что сегодня вечером уже не буду
думать, – ответил я.
– Ах, вот о чем! – протянул он. – Полноте,
нечего грустить! Господин Кастень – тот все время беседовал.
Помолчав немного, он заговорил опять:
– Господина Папавуана я тоже сопровождал; он был в
бобровой шапке и курил сигару. Ларошельские молодые люди, те разговаривали
только между собой. А все‑таки разговаривали!
Он еще помолчал и начал снова:
– Сумасброды! Фантазеры! Послушать их, так они
презирали всех на свете. А вот вы, молодой человек, зря задумываетесь.
– Молодой человек! Нет, я старше вас; каждые уходящие
четверть часа старят меня на год, – ответил я.
Он обернулся, несколько минут смотрел на меня с тупым
недоумением, потом грубо захохотал.
– Да вы смеетесь! Старше меня! Я вам в дедушки гожусь.
– И не думаю смеяться! – очень серьезно ответил я.
Он открыл табакерку.
– Не надо обижаться, милостивый государь! Угоститесь
табачком и не поминайте меня лихом.
– Не бойтесь, долго мне не придется поминать.
Протягивая мне табакерку, он наткнулся на разделявшую нас сетку. От толчка
табакерка сильно стукнулась о сетку и раскрытой покатилась под ноги жандарму.
– Проклятая сетка! – воскликнул судебный пристав.
И обратился ко мне:
– Подумайте, какая беда! Весь табак растерял.
– Я теряю больше вашего, – с улыбкой ответил я. Он
попытался собрать табак, ворча сквозь зубы:
– Больше моего! Легко сказать! До самого Парижа изволь
сидеть без табака. Каково это, а?
Тут священник обратился к нему со словами утешения. Не знаю,
может быть я плохо слушал, но мне показалось, что он продолжает те же
увещевания, которые сначала изливались на меня. Мало‑помалу между священником и
приставом завязался разговор; я предоставил им говорить свое, а сам думал
свои думы.
Когда мы подъезжали к городу, я, хоть и был поглощен своими
мыслями, однако заметил, что Париж шумит сильнее обычного. Карета задержалась у
заставы. Сборщики городских пошлин заглянули в нее. Если бы на убой везли быка
или барана, пришлось бы раскошелиться; но за человеческую голову сборов не
платят. Нас пропустили.
Проехав бульвар, повозка быстро покатила старинными кривыми
переулками предместья Сен‑Марсо и острова Сите, которые извиваются и
пересекаются, как бесчисленные ходы в муравейнике. В этих тесных уличках грохот
колес по камням раздавался так громко, что шум извне перестал доходить до меня.
Когда я взглядывал в квадратное окошечко, мне казалось, что поток прохожих
останавливается при виде кареты, а стаи ребятишек бегут за ней следом. Еще мне
казалось, будто кое‑где не перекрестках стоит оборванец или старуха в
лохмотьях, а иногда и оба вместе, и будто они держат стопки печатных листков,
из‑за которых прохожие дерутся между собой, широко раскрывая рты, – верно,
кричат что‑то.
В ту минуту, как мы въехали во двор Консьержери, на часах
Дворца правосудия пробило половину девятого. При взгляде на широкую лестницу,
на мрачную часовню и зловещие сводчатые двери кровь застыла у меня в жилах.
Когда карета остановилась, мне показалось, что сердце мое тоже остановится
сейчас.
Я собрал все силы; дверца стремительно распахнулась, я
выскочил из этой темницы на колесах и между двумя рядами солдат быстрым шагом
прошел в ворота. Однако толпа уже успела скопиться на моем пути.
|