XXXV
Вот сейчас, в эту минуту, совсем рядом со мной, в домах,
окружающих Дворец правосудия и Гревскую площадь, и во всем Париже люди приходят
и уходят разговаривают и смеются, читают газету, обдумывают свои дела:
лавочники торгуют, девушки готовят к вечеру бальные платья, матери играют с
детьми!
XXXVI
Как‑то в детстве я ходил смотреть большой колокол Собора
Богоматери.
Голова кружилась у меня уже от подъема по темной винтовой
лестнице, от перехода по хрупкой галерее, соединяющей обе башни, от зрелища
Парижа подо мной, когда я очутился в клетке из камня и бревен, где висит
большой колокол с языком весом в тысячу фунтов. Весь дрожа, ступал я по плохо
пригнанному дощатому полу, издали разглядывая знаменитый колокол, который так
славится среди ребят и простого народа; при этом я с ужасом убедился, что
покатые шиферные кровли, окружающие колокольню, находятся на уровне моих ног. В
просветы я видел, так сказать с птичьего полета, площадь перед собором и
прохожих ростом не больше муравьев.
И вдруг гигантский колокол зазвонил, мощный звук потряс
воздух, грузная башня дрогнула. Дощатый настил затрясся, заходил ходуном на
балках. А я чуть не упал навзничь от внезапного грохота; я покачнулся и
еле удержался, чтобы не покатиться по наклонной шиферной кровле. От испуга я
лег на доски и крепко обхватил их обеими руками, у меня отнялся язык и
перехватило дыхание, а в ушах раздавался оглушительный звон и перед глазами где‑то
глубоко, как бездна, зияла площадь, по которой с завидной безмятежностью
сновали прохожие.
И вот сейчас я будто снова в башне большого колокола. Голова
у меня кружится, в глазах темнеет, каждая извилина моего мозга сотрясается, как
от колокольного звона; а та ровная мирная стезя жизни, с которой я свернул
и по которой совершают свой путь другие люди, виднеется где‑то вдали, сквозь
расселины бездны.
XXXVII
Парижская ратуша – мрачное здание с островерхой, крутой
кровлей, с неожиданно тоненькой колоколенкой, с огромным белым циферблатом, с
рядом мелких колонн в каждом этаже, с бесчисленными окнами, с лестницами,
истертыми от шагов, с двумя арками направо и налево; недаром на Гревскую
площадь обращен ее зловещий, источенный старостью фасад, такой темный, что даже
на солнце он не становится светлее.
В дни казней все ее двери ломятся от жандармов, все окна
смотрят на приговоренного.
А вечером ее циферблат, показавший урочный час, продолжает
светиться на черном фасаде.
XXXVIII
Пробило четверть второго.
Вот что я ощущаю сейчас:
Жестокую головную боль, озноб в спине и жар в висках. Всякий
раз, как я встаю или наклоняюсь, мне кажется, будто в голове у меня
переливается какая‑то жидкость и мозг мой бьется о стенки черепа.
Судорожная дрожь проходит по всему телу, и перо часто
выпадает из рук, как от гальванического толчка.
Глаза словно разъедает дым. Локти ломит.
Еще два часа и три четверти, и я буду исцелен.
XXXIX
Говорят, в этом ничего нет страшного, при этом не страдают,
это спокойный конец, и смерть таким способом очень облегчена.
А чего стоит шестинедельная агония и целый день предсмертной
муки? Чего стоит томление этого невозвратного дня, который тянется так медленно
и проходит так быстро? Чего стоит эта лестница пыток, ступень за ступенью
приводящая к эшафоту?
По‑видимому, это не считается страданием. А неизвестно, что
мучительнее – чтобы кровь уходила капля за каплей или чтобы сознание угасало
мысль за мыслью.
И откуда у них такая уверенность, что при этом не страдают?
Кто это им сказал? Слышал ли кто‑нибудь, чтобы отрубленная голова, вся в крови,
выглянула из корзины и крикнула в толпу: «Это совсем не больно!»?
Кто из умерших по их рецепту приходил выразить им благодарность
и заявить: «Изобретение хоть куда, лучшего не ищите, механизм действует
исправно»?
Уж не Робеспьер ли? Или Людовик XVI?
Ничего страшного! Полминуты, нет – полсекунды, и все
кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека,
на которого падает тяжелое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит
позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется… Какой ужас!
|