Увеличить |
Х
Город гремел, а Лозинский, помолившись богу и рано ложась на
ночь, закрывал уши, чтобы не слышать этого страшного, тяжелого грохота. Он
старался забыть о нем и думать о том, что будет, когда они разыщут Осипа и
устроятся с ним в деревне…
В той самой деревне, которая померещилась им еще в Лозищах,
из-за которой Лозищи показались им бедны и скучны, из-за которой они проехали
моря и земли, которая виднелась им из-за дали океана, в туманных мечтах, как
земля обетованная, как вторая родина, которая должна быть такая же дорогая, как
и старая родина.
Такая же, как и старая, только гораздо лучше…
Такие же люди, только добрее. Такие же мужики, в таких же
свитках, только мужики похожи на старых лозищан, еще не забывших о своих старых
правах, а свитки тоньше и чище, только дети здоровее и все обучены в школе,
только земли больше, и земля родит не по-вашему, только лошади крепче и сытее,
только плуги берут шире и глубже, только коровы дают по ведру на удой…
И такие же села, только побольше, да улицы шире и чище, да
избы просторнее и светлее, и крыты не соломою, а тесом… а может быть, и
соломой, — только новой и свежей… И должно быть, около каждого дома —
садик, а на краю села у выезда — корчма с приветливым американским жидом,
где по вечерам гудит бас, тонко подпевает скрипка и слышен в весенние теплые
вечера топот и песни до ранней зари,—как было когда-то в старые годы в Лозищах.
А по середине села школа, а недалеко от школы — церковка, может быть, даже
униатская.
А в селе такие же девушки и молодицы, как вот эта Анна,
только одеты чище и лица у них не такие запуганные, как у Анны, и глаза
смеются, а не плачут.
Все такое же, только лучше. И, конечно, такие же начальники
в селе, и такой же писарь, только и писарь больше боится бога и высшего
начальства. Потому что и господа в этих местах должны быть добрее и все только
думают и смотрят, чтобы простому человеку жилось в деревне как можно лучше…
С этими мыслями лозищанин засыпал, стараясь не слышать, что
кругом стоит шум, глухой, непрерывный, глубокий. Как ветер по лесу, пронесся
опять под окнами ночной поезд, и окна тихо прозвенели и смолкли, — а
Лозинскому казалось, что это опять гудит океан за бортом парохода… И когда он
прижимался к подушке, то опять что-то стучало, ворочалось, громыхало под ухом…
Это потому, что над землей и в земле стучали без отдыха машины, вертелись
чугунные колеса, бежали канаты…
И вот ночью Матвею приснилось, что кто-то стоит над ним,
огромный, без лица и не похожий совсем на человека, стоит и кричит, совсем так,
как еще недавно кричал в его ушах океан под ночным ветром:
— Глупые люди, бедные, темные люди. Нет такой деревни
на свете, и нет таких мужиков, и господ таких нету, и нет таких писарей. И поле
здесь не такое, и не то здесь в поле родится, и люди иные. И нет уже тебя,
Матвея Оглобли, и нет твоего приятеля Дымы, и нету Анны!.. Прежний Матвей уже
умер, и умер Дыма, и умерла ваша прежняя вера, и сердце у вас станет другое, и
иная душа, и чужая молитва… И если бы встала твоя мать из заброшенной могилы,
на тихом кладбище под лозищанским лесом, то здесь в детях твоих она не признала
бы своих внуков… Потому что они не будут похожи ни на отца, ни на тебя, ни на
дедов и прадедов… А будут американцы…
Матвей проснулся весь в поту и сел на своей постели.
Он протирал глаза и не мог вспомнить, где он. В комнате было
темно, но кто-то ходил, кто-то топал, кто-то сопел и кто-то стоял над самой его
постелью.
Потом вдруг комната осветилась, потому что кто-то зажег
газовый рожок спичкой. Комната осветилась, а Матвей все еще сидел и ничего не
понимал, и говорил с испугом:
— Всякое дыхание да хвалит господа.
— Ну, что еще?.. Чего ты это испугался? — сказал
кто-то знакомым голосом.
Голос был как будто Дымы, но что-то еще было в нем странное
и чужое. И человек, стоявший над кроватью Матвея, был тоже Дыма, но как будто
какой-то другой, на Дыму не похожий… Матвей думал, что это все еще сон, и стал
протирать кулаками глаза… Когда он открыл их, в комнате было еще светлее, и по
ней двигались люди, только что вернувшиеся целой гурьбой… Странные люди, чужие
люди, люди непонятные и незнакомые, люди неизвестного звания, люди с такими
лицами, по которым нельзя было определить, добрые они или злые, нравятся ли они
человеку или не нравятся… Они нахлынули в комнату, точно толпа странных
приведений, которые человеку видятся порой только во сне, и тихо, без шума
занимали свои места. И Матвей долго еще не мог сообразить — кто это,
откуда, что здесь делают и что он сам делает среди них…
А потом вспомнил: да ведь это американцы. Те, что летают по
воздуху, что смеются в церквах, что женятся у раввинов на еврейках, что
выбирают себе веру, кто как захочет… Те, что берут себе всего человека, и тогда
у него тоже меняется вера…
А тот, что стоял над самой постелью, — неужели это
Дыма? Да, это и был Дыма, но только опять такой, как будто он приснился во сне.
Он очень торопился раздеваться и отворачивал лицо. Однако от Матвея не ускользнуло,
что этот Дыма скидает с себя совсем не свою одежду. На нем не было ни белой
свитки, ни красного пояса, купленного перед самым отъездом в местечке, ни
высоких смазных сапог, ни широких шаровар из коричневой коломянки. Вместо всего
этого, он теперь старался поскорее вылезть из какой-то немецкой кургузой
куртки, не закрывавшей даже как следует того, что должно быть закрыто хорошей
одеждой; шею его подпирал высокий воротник крахмальной рубашки, а ноги нельзя
было освободить из узких штанов… Когда же он, наконец, разделся и полез к
Матвею под одно одеяло, — то Матвей даже отшатнулся, до такой степени
самое лицо Дымы стало чужое. Волосы его были коротко острижены и торчали вихром
на лбу, усы подстрижены над губой, а от бороды осталась только узкая американская
лопатка.
— Побойся ты бога, Дыма! — сказал Матвей,
вглядевшись. — На кого ты похож, и что это ты над собою сделал?
Дыма, по-видимому, чувствовал себя так, как человек, который
вышел на базар, забывши надеть штаны… Он как-то все отворачивал лицо, закрывал
рот рукою и говорил каким-то виноватым и слащавым голосом:
— Да, вот, как меня, видишь… Зашел с проклятым
ирландцем в цирюльню, чтобы меня немного остригли. Поверь совести, Матвей, я
хотел чуть-чуть… А вышло вот что. Посадили меня в кресло. Кресло, знаешь, такое
хорошее, а только как сел в него — и кончено. Ноги сейчас схватило чем-то
и кинуло кверху, голову отвалило назад: ей-богу, как баран на бойне… Вижу,
делает немец не так, как надо, а двинуться не могу. Посмотрел потом на себя в
зеркало, — не я, да и только. «Что ты, говорю, собачий сын, над человеком
сделал?» А они оба довольны, хлопают меня по плечу: «Уэл, уэл, вери уэл!»[1]
Дыма тихонько полез под одеяло, стараясь улечься на краю
постели. Однако когда в комнате погасили огонь и последний из американцев
улегся, он сначала все еще лицемерно вздохнул, потом поправился на своем месте
и, наконец, сказал:
— Ну, а все-таки, признайся, Матвей… Все-таки этак
человек как-то больше похож на американца.
— А зачем тебе непременно походить на
американца? — сказал Матвей холодно…
— И знаешь, — живо продолжал Дыма, не слушая,—
когда я, вдобавок, выменял у еврея на базаре эту одежду… с небольшой, правда,
придачей… то уже на улице подошел ко мне какой-то господин и заговорил
по-английски…
— Ах, Иван, Иван, — сказал Матвей с такой горечью,
что Дыму что-то как бы укололо и он заворочался на месте. — Правду, видно,
говорит этот Берко: ты уже скоро забудешь и свою веру…
— Иные люди, — заворчал Дыма,
отворачиваясь, — так упрямы, как лозищанский вол… Им лучше, чтобы в них кидали
на улице корками…
— Вот ты уже ругаешься Лозищами, в которых
родился, — сказал Матвей и замолчал.
Дыма еще поворчал, поворочался, повздыхал и затем заговорил
тихо, немного заискивающим голосом:
— Охота тебе слушать Берка. Вот он облаял этого
ирландца… И совсем напрасно… Знаешь, я таки разузнал, что это такое Тамани-холл
и как продают свой голос… Дело совсем простое… Видишь ли… Они тут себе выбирают
голову, судей и прочих там чиновников… Одни подают голоса за одних, другие за
других… Ну, понимаешь, всякому хочется попасть повыше… Вот они и платят…
Только, говорит, подай голос за меня… Кто соберет десять голосов, кто двадцать…
Ты, Матвей, слушаешь меня?
И, хотя Матвей ничего не ответил, он продолжал:
— И, по-моему, это таки справедливо: хочешь
себе, — дай же и людям… И знаешь еще что?..
Тут Дыма понизил голос до шопота и повернулся совсем к
Матвею:
— Они говорят — этот ирландец и еврей, у которого
я покупал одежду, — что и нам бы можно… Конечно, голоса не совсем
настоящие, но тоже чего-нибудь стоят…
Матвей хотел ответить что-то очень внушительное, но в это
время с одной из кроватей послышался сердитый окрик какого-то американца. Дыма
разобрал только одно слово devil, но и из него понял, что их обоих посылают к
дьяволу за то, что они мешают спать… Он скорчился и юркнул под одеяло.
А наверху, в маленькой комнатке спали вместе Роза и Анна.
Когда им пришлось ложиться, Роза посмотрела на Аннушку и спросила:
— Вам, может быть, неприятно будет спать на одной
постели с еврейкой?
Анна покраснела и сконфузилась.
Она собиралась молиться, вынула свой образок и только что
хотела приладить его где-нибудь в уголку, как слова Розы напомнили ей, что
она — в еврейском помещении. Она стояла в нерешительности, с образком в
руках. Роза все смотрела на нее и потом сказала:
— Вы хотите молиться и… я вам мешаю… Я сейчас уйду.
Анна сконфузилась. Она действительно думала, хорошо ли
молиться богу в присутствии еврейки, и позволит ли еврейка молиться
по-христиански в своей комнате.
— Нет, — отвечала она. — Только… я
думала, — не будет ли вам неприятно?
— Молитесь, — просто сказала Роза и стала
оправлять постель.
Аннушка прочитала свои молитвы, и обе девушки стали
раздеваться. Потом Роза завернула газовый рожок, и свет погас. Через некоторое
время в темноте обозначилось окно, а за окном высоко над продолжающим гудеть
огромным городом стояла небольшая, бледная луна.
— О чем вы думаете? — спросила Роза лежащую с ней
рядом Анну.
— Я думаю… видят ли теперь этот самый месяц в нашем
городишке.
— Нет, не видят, — ответила Роза, — у вас
теперь день… А какой ваш город?
— Наш город — Дубно…
— Дубно? — живо подхватила Роза. — Мы тоже
жили в Дубне… А зачем вы оттуда уехали?
— Братья уехали раньше… Я жила с отцом и младшим
братом. А после этого брата… услали.
— Что он сделал?
— Он… вы не думайте… Он не вор и не что-нибудь… только…
Она замялась. Она не хотела сказать, что, когда разбивали
еврейские дома, он разбивал тоже, и после стали драться с войсками… Она думала,
что лучше не говорить этого, и замолчала.
— Что ж, — сказала Роза,— со всяким может случиться
несчастье. Мы жили спокойно и тоже не думали ехать так далеко. А потом… вы,
может быть, знаете… когда стали громить евреев… Ну что людям нужно? У нас все
разбили, и… моя мать…
Голос Розы задрожал.
— Она была слабая… и они ее очень испугали… и она умерла…
Анна подумала, что она хорошо сделала, не сказав Розе всего
о брате… У нее как-то странно сжалось сердце… И еще долго она лежала молча, и
ей казались странными и этот глухо гудящий город, и люди, и то, что она лежит
на одной постели с еврейкой, и то, что она молилась в еврейской комнате, и что
эта еврейка кажется ей совсем не такой, какой представлялась бы там, на родине…
Начинало уже светать, когда, наконец, обе девушки заснули
крепким молодым сном. А в это самое время Матвей, приподнявшись на своей постели,
после легкого забытья, все старался припомнить, где он и что с ним случилось.
Ненадолго притихший было город, начинал просыпаться за стеной. Быстрее
ворочались колеса на какой-то близкой станции, и уже пронесся поезд, шумя, как
ветер в бору перед дождливым утром. Рядом на другой подушке лежала голова Дымы,
но Матвей с трудом узнавал своего приятеля. Лицо Дымы было красно, потому что
его сильно подпирал тугой воротник не снятой на ночь крахмальной сорочки.
Прежние его казацкие длинные усы были подстрижены, и один еще держался кверху
тонко нафабренным кончиком. Вообще, при виде этого почти чужого лица Матвею
стало как-то обидно… Ему казалось, что Дыма становится чужим…
|