Увеличить |
XXII
В это утро безработные города Нью-Йорка решили устроить
митинг. Час был назначен ранний, так, чтобы шествие обратило внимание всех, кто
сам спешит на работу в конторы, на фабрики и в мастерские.
О предстоящем митинге уже за неделю писали в газетах,
сообщая его программу и имена ораторов. Предвидели, что толпа может «выйти из
порядка», интервьюировали директора полиции и вожаков рабочего движения. Газеты
биржевиков и Тамани-холла громили «агитаторов», утверждали, что только
иностранцы да еще лентяи и пьяницы остаются без работы в этой свободной стране.
Рабочие газеты возражали, но тоже призывали к достоинству, порядку и уважению к
законам. «Не давайте противникам повода обвинять вас в некультурности», —
писали известные вожаки рабочего движения.
Газета «Sun», одна из наиболее распространенных, обещала
самое подробное описание митинга в нескольких его фазах, для чего каждые
полчаса должно было появляться специальное прибавление. Один из репортеров был
поэтому командирован ранним утром, чтобы дать заметку: «Центральный парк перед
началом митинга».
Ему очень повезло. Прежде всего, обегая все закоулки парка,
он наткнулся на Матвея и тотчас же нацелился на него своим фотографическим
аппаратом. И хотя Матвей быстро от него удалился, но он успел сделать моментальный
снимок, к которому намеревался прибавить подпись: «Первый из безработных,
явившийся на митинг».
Он представлял себе, как подхватят эту фигуру газеты,
враждебные рабочему движению: «Первым явился какой-то дикарь в фантастическом
костюме. Наша страна существует не для таких субъектов…»
Затем зоркий глаз репортера заметил в чаще висящее тело.
Надо отдать справедливость этому газетному джентльмену: первой его мыслью было,
что, может быть, несчастный еще жив. Поэтому, подбежав к трупу, он вынул из
кармана свой ножик, чтобы обрезать веревку. Но, пощупав совершенно охладевшую
руку, спокойно отошел на несколько шагов и, выбрав точку, набросал снимок в
альбом… Это должно было тоже произвести впечатление, — хотя уже с другой
стороны. Это подхватят рабочие газеты… «Человек, который явился на митинг еще
ранее… Еще одна жертва нужды в богатейшей стране мира…» Во всяком случае,
заметка вызовет общую сенсацию, и редакция будет довольна.
Действительно, и заметка, и изображение мертвого тела
появились в газете ранее, чем о происшествии стало известно полиции. По
странной оплошности («что, впрочем, может случиться даже с отличной
полицией», — писали впоследствии в некоторых газетах) — толпа уже
стала собираться и тоже заметила тело, а полиция все еще не знала о происшествии…
Матвей Лозинский, ничего, конечно, не читавший о митинге,
увидел, что к парку с разных сторон стекается народ. По площади, из улиц и
переулков шли кучами какие-то люди в пиджаках, правда, довольно потертых, в
сюртуках, правда, довольно засаленных, в шляпах, правда, довольно измятых, в
крахмальных, правда, довольно грязных рубахах. Общий вид этой толпы,
изможденные, порой бородатые лица производили на Лозинского успокоительное
впечатление. Он чувствовал что-то как будто родственное и симпатичное. Все они
собирались к фонтану, затем узнали о самоубийстве и, как муравьи, толпились
около этого места, сумрачные, озлобленные, печальные.
Лозинский теперь смелее вышел на площадку, около которой
расположилась группа черномазых и густоволосых людей, еще более оборванных, чем
остальные. Глаза
у них были, как сливы, лица смуглые, порой остроконечные
шляпы с широкими полями, а язык звучал, как музыка — мягко и мелодично.
Это были итальянцы. Они напомнили Матвею словаков, заходивших в Лозищи из
Карпат, и он доверчиво попытался заговорить с ними. Но и тут его никто не
понял. Итальянцы лениво поворачивали к нему головы; один подошел, пощупал его
белую свиту и с удивлением щелкнул языком. Потом он с удовольствием ощупал
мускулы его рук и сказал что-то товарищам, которые выразили свое одобрение
шумными криками… Но больше ничего от них Матвей не добился… Он заметил только,
что глаза у них сверкают, как огонь, а у иных, под куртками у поясов, висят
небольшие ножи.
Вскоре толпа залила уже всю площадку. Над ней стояла тонкая пыль,
залегавшая, как туман, между зеленью, и сплошной гул голосов носился над
людскими головами.
Около дерева, где висел человек, началось движение. Суровые
и важные, туда прошли полисмены в своих серых шляпах. Над ними смеялись, их
закидали враждебными криками и остротами, показывая номер газеты, но они не
обращали на это внимания. Только около самого дерева произошло какое-то
замешательство, — серые каски как-то странно толкались между черными,
рыжими и пестрыми шляпенками, потом подымались кверху и опускались деревянные
палки и что-то суетливо топталось и шарахалось. Потом мертвое тело колыхнулось,
голова мертвеца вдруг выступила из тени в светлое пятно, потом поникла, а тело,
будто произвольно, тихо опустилось вровень с толпой.
Матвей снял шапку и перекрестился. А в это время, с другой
стороны, с площадки, послышались вдруг звуки музыки. Повернув туда голову,
лозищанин увидел, что из переулка, на той стороне площади, около большой
постройки, выкатился клуб золотистой пыли и покатился к парку. Точно гнали
стадо или шло большое войско. А из облака неслись звуки музыки, то
стихая, — и тогда слышался как будто один только гулкий топот тысячи
ног, — то вдруг вылетая вперед визгом кларнетов и медных труб, стуком
барабанов и звоном литавров. Впереди бежали двумя рядами уличные мальчишки, и
высокий тамбур-мажор6 шагал, отмахивая такт большим жезлом. За ним двигались
музыканты, с раздутыми и красными щеками, в касках с перьями, в цветных
мундирах, с огромными эполетами на плечах, расшитые и изукрашенные до такой степени,
что, кажется, не оставалось на них ни клочка, чем-нибудь не расцвеченного, не
завешанного каким-нибудь галуном или позументом.
Матвей думал, что далее он увидит отряд войска. Но, когда
пыль стала ближе и прозрачнее, он увидел, что за музыкой идут — сначала
рядами, а потом, как попало, в беспорядке — все такие же пиджаки, такие же
мятые шляпы, такие же пыльные и полинялые фигуры. А впереди всей этой пестрой
толпы, высоко над ее головами, плывет и колышется знамя, укрепленное на высокой
платформе на колесах. Кругом знамени, точно стража, с десяток людей двигались
вместе с толпой…
Гремя, стуча, колыхаясь, под яркие звуки марша, под
неистовые крики и свист ожидавшего народа, знамя подошло к фонтану и стало.
Складки его колыхнулись и упали, только ленты шевелились по ветру, да порой
полотнище плескалось, и на нем струились золотые буквы…
Тогда в толпе поднялся настоящий шабаш. Одни звали
новоприбывших к дереву, где недавно висел самоубийца, другие хотели остаться на
заранее назначенном месте. Знамя опять колыхнулось, платформа поплыла за
толпой, но скоро вернулась назад, отраженная плотно сомкнувшимся у дерева
отрядом полиции.
Когда пыль, поднятую этой толкотней, пронесло дальше, к
площади, знамя опять стояло неподвижно, а под знаменем встал человек с открытой
головой, длинными, откинутыми назад волосами и черными сверкающими глазами
южанина. Он был невелик ростом, но возвышался над всею толпой, на своей
платформе, и у него был удивительный голос, сразу покрывший говор толпы. Это
был мистер Чарльз Гомперс, знаменитый оратор рабочего союза.
Толпа вся стихла, когда, протянув руку к дереву, где еще
недавно висел самоубийца, он сказал негромко, но с какой-то особенной
торжественной внятностью:
— Прежде всего, отдадим почет одному из наших
товарищей, который еще этой ночью изнемог в трудной борьбе.
Над многотысячной толпой точно пронесся ветер, и
бесчисленные шляпы внезапно замелькали в воздухе. Головы обнажились. Складки
знамени рванулись и заплескались среди гробовой тишины печально и глухо. Потом
Гомперс начал опять свою речь.
В груди у Матвея что-то дрогнуло. Он понял, что этот человек
говорит о нем , о том, кто ходил этой ночью по парку, несчастный
и бесприютный, как и он, Лозинский, как и все эти люди с истомленными лицами. О
том, кого, как и их всех, выкинул сюда этот безжалостный город, о том, кто
недавно спрашивал у него о чем-то глухим голосом… О том, кто бродил здесь со
своей глубокой тоской и кого теперь уже нет на этом свете.
Было слышно, как ветер тихо шелестит листьями, было слышно,
как порой тряхнется и глухо ударит по ветру своими складками огромное полотнище
знамени… А речь человека, стоявшего выше всех с обнаженной головой,
продолжалась, плавная, задушевная и печальная…
Потом он повернулся и протянул руку к городу, гневно и
угрожающе.
И в толпе будто стукнуло что-то разом во все сердца, —
произошло внезапное движение. Все глаза повернулись туда же, а итальянцы
приподнимались на цыпочках, сжимая свои грязные, загорелые кулаки, вытягивая
свои жилистые руки.
А город, объятый тонкою мглою собственных испарений, стоял
спокойно, будто тихо дыша и продолжая жить своею обычною, ничем невозмутимою
жизнью. По площади тянулись и грохотали вагоны, пыхтел где-то в туннеле быстрый
поезд… Ветер нес над площадью пыльное облако. Облако это, точно лента,
пронизанная солнцем, повисло в половине огромного недостроенного дома,
напоминавшего вавилонскую башню. Вверху среди лесов и настилок копошились, как
муравьи, занятые постройкой рабочие, а снизу то и дело подымались огромные
тяжести… Подымались, исчезали в облаке пыли и опять плыли сверху, между тем как
внизу гигантские краны бесшумно ворочались на своих основаниях, подхватывая все
новые платформы с глыбами кирпичей и гранита… И на все это светило яркое солнце
веселого ясного дня
В груди лозищанина подымалось что-то незнакомое,
неиспытанное, сильное. В первый еще раз на американской земле он стоял в толпе
людей, чувство которых ему было понятно, было в то же время и его собственным
чувством. Это нравилось ему, это его как-то странно щекотало, это его подмывало
на что-то. Ему захотелось еще большего, ему захотелось, чтобы и его увидели,
чтобы узнали и его историю, чтобы эти люди поняли, что и он их понимает, чтобы
они оказали ему участие, которое он чувствует теперь к ним. Ему хотелось еще
чего-то необычного, опьяняющего, ему казалось, что сейчас будет что-то, от чего
станет лучше всем, и ему, лозищанину, затерявшемуся, точно иголка, на чужой
стороне. Он не знал, куда он хочет итти, что он хочет делать, он забыл, что у
него нет языка и паспорта, что он бродяга в этой стране. Он все забыл и, ожидая
чего-то, проталкивался вперед, опьяненный после одиночества сознанием своего
единения с этой огромной массой в каком-то общем чувстве, которое билось и
трепетало здесь, как море в крутых берегах. Он как-то кротко улыбнулся, говорил
что-то тихо, но быстро, и все проталкивался вперед, туда, где под знаменем
стоял человек, так хорошо понимавший все чувства, так умело колыхавший их своим
глубоким, проникавшим голосом…
|