Увеличить |
II
РУСЯ
В
одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва – Севастополь остановился на маленькой
станции за Подольском, где ему остановки не полагалось, и чего-то ждал на
втором пути. В поезде, к опущенному окну вагона первого класса, подошли
господин и дама. Через рельсы переходил кондуктор с красным фонарём в висящей
руке, и дама спросила:
–
Послушайте, почему мы стоим?
Кондуктор
ответил, что опаздывает встречный курьерский.
На
станции было темно и печально. Давно наступили сумерки, но на западе, за
станцией, за чернеющими лесистыми полями, все ещё мертвенно светила долгая
летняя московская заря. В окно сыро пахло болотом. В тишине слышен был
откуда-то равномерный и как будто тоже сырой скрип дергача.
Он облокотился
на окно, она на его плечо.
–
Однажды я жил в этой местности на каникулах, – сказал он. – Был репетитором в
одной дачной усадьбе, верстах в пяти отсюда. Скучная местность. Мелкий лес,
сороки, комары и стрекозы. Вида нигде никакого. В усадьбе любоваться горизонтом
можно было только с мезонина, Дом, конечно, в русском дачном стиле и очень
запущенный, – хозяева были люди обедневшие, – за домом некоторое подобие сада,
за садом не то озеро, не то болото, заросшее кугой и кувшинками, и неизбежная
плоскодонка возле топкого берега.
– И,
конечно, скучающая дачная девица, которую ты катал по этому болоту.
– Да,
все, как полагается. Только девица была совсем не скучающая. Катал я её все
больше по ночам, и выходило даже поэтично. На западе небо всю ночь зеленоватое,
прозрачное, и там, на горизонте, вот как сейчас, все что-то тлеет и тлеет…
Весло нашлось только одно и то вроде лопаты, и я грёб им, как дикарь, – то
направо, то налево. На противоположном берегу было темно от мелкого леса, но за
ним всю ночь стоял этот странный полусвет. И везде невообразимая тишина –
только комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают по
ночам, – оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно.
Зашумел
наконец встречный поезд, налетел с грохотом и ветром, слившись в одну золотую
полосу освещённых окон, и пронёсся мимо. Вагон тотчас тронулся. Проводник вошёл
в купе, осветил его и стал готовить постели,
– Ну и
что же у вас с этой девицей было? Настоящий роман? Ты почему-то никогда не рассказывал
мне о ней. Какая она была?
– Худая,
высокая. Носила жёлтый ситцевый сарафан и крестьянские чуньки на босу ногу,
плетённые из какой-то разноцветной шерсти.
– Тоже,
значит, в русском стиле?
– Думаю,
что больше всего в стиле бедности. Не во что одеться, ну и сарафан. Кроме того,
она была художница, училась в Строгановском училище живописи. Да она и сама
была живописна, даже иконописна. Длинная чёрная коса на спине, смуглое лицо с
маленькими тёмными родинками, узкий правильный нос, чёрные глаза, чёрные брови…
Волосы сухие и жёсткие слегка курчавились. Все это, при жёлтом сарафане и белых
кисейных рукавах сорочки, выделялось очень красиво. Лодыжки и начало ступни в
чуньках – все сухое, с выступающими под тонкой смуглой кожей костями.
– Я знаю
этот тип. У меня на курсах такая подруга была. Истеричка, должно быть.
–
Возможно. Тем более, что лицом была похожа на мать, а мать, родом какая-то
княжна с восточной кровью, страдала чем-то вроде чёрной меланхолии. Выходила
только к столу. Выйдет, сядет и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все
перекладывает то нож, то вилку. Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и
громко, что вздрогнешь.
– А
отец?
– Тоже
молчаливый и сухой, высокий; отставной военный. Прост и мил был только их
мальчик, которого я репетировал.
Проводник
вышел из купе, сказал, что постели готовы, и пожелал покойной ночи.
– А как
её звали?
– Руся.
– Это
что же за имя?
– Очень
простое – Маруся.
– Ну и
что же, ты был очень влюблён в неё?
–
Конечно, казалось, что ужасно,
– А она?
Он
помолчал и сухо ответил:
–
Вероятно, и ей так казалось. Но пойдём спать. Я ужасно устал за день.
– Очень
мило! Только даром заинтересовал. Ну, расскажи хоть в двух словах, чем и как
ваш роман кончился.
– Да
ничем. Уехал, и делу конец.
– Почему
же ты не женился на ней?
–
Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.
– Нет,
серьёзно?
– Ну,
потому, что я застрелился, а она закололась кинжалом…
И,
умывшись и почистив зубы, они затворились в образовавшейся тесноте купе,
разделись и с дорожной отрадой легли под свежее глянцевитое полотно простынь и
на такие же подушки, все скользившие с приподнятого изголовья.
Сине-лиловый
глазок над дверью тихо глядел в темноту. Она скоро заснула, он не спал, лежал,
курил и мысленно смотрел в то лето…
На теле
у неё тоже было много маленьких тёмных родинок – эта особенность была прелестна.
Оттого, что она ходила в мягкой обуви, без каблуков, все тело её волновалось
под жёлтым сарафаном. Сарафан был широкий, лёгкий, и в нём так свободно было её
долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь ноги, вбежала из сада в
гостиную, и он кинулся разувать и целовать её мокрые узкие ступни – подобного
счастья не было во всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и
гуще за открытыми на балкон дверями, в потемневшем доме все спали после обеда –
и как страшно испугал его и её какой-то чёрный с металлически-зелёным отливом
петух в большой огненной короне, вдруг тоже вбежавший из сада со стуком
коготков по полу в ту самую горячую минуту, когда они забыли всякую
осторожность. Увидав, как они вскочили с дивана, он торопливо и согнувшись,
точно из деликатности, побежал назад под дождь с опущенным блестящим хвостом…
Первое
время она все приглядывалась к нему; когда он заговаривал с ней, темно краснела
и отвечала насмешливым бормотанием; за столом часто задевала его, громко
обращаясь к отцу:
– Не
угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит. Впрочем, он и окрошки не любит,
и лапши не любит, и простоквашу презирает, и творог ненавидит.
По утрам
он был занят с мальчиком, она по хозяйству – весь дом был на ней. Обедали в
час, и после обеда она уходила к себе в мезонин или, если не было дождя, в сад,
где стоял под берёзой её мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с натуры.
Потом стала выходить на балкон, где он после обеда сидел с книгой в косом
камышовом кресле, стояла, заложив руки за спину, и посматривала на него с
неопределённой усмешкой:
– Можно
узнать, какие премудрости вы изволите штудировать?
–
Историю французской революции.
– Ах,
бог мой! Я и не знала, что у нас в доме оказался революционер!
– А что
ж вы свою живопись забросили?
–
Вот-вот и совсем заброшу. Убедилась в своей бездарности.
– А вы
покажите мне что-нибудь из ваших писаний.
– А вы
думаете, что вы что-нибудь смыслите в живописи?
– Вы
страшно самолюбивы.
– Есть
тот грех…
Наконец
предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг решительно сказала:
–
Кажется, дождливый период наших тропических мест кончился. Давайте
развлекаться. Душегубка наша, правда, довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с
Петей все дыры забили кугой…
День был
жаркий, парило, прибрежные травы, испещрённые жёлтыми цветочками куриной
слепоты, были душно нагреты влажным теплом, и над ними низко вились несметные
бледно-зелёные мотыльки.
Он
усвоил себе её постоянный насмешливый тон и, подходя к лодке, сказал:
–
Наконец-то вы снизошли до меня!
– Наконец-то
вы собрались с мыслями ответить мне! – бойко ответила она и прыгнула на нос
лодки, распугав лягушек, со всех сторон зашлёпавших в воду, но вдруг дико
взвизгнула и подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:
– Уж!
Уж!
Он
мельком увидал блестящую смуглость её голых ног, схватил с носа весло, стукнул
им извивавшегося по дну лодки ужа и, поддёв его, далеко отбросил в воду.
Она была
бледна какой-то индусской бледностью, родинки на её лице стали темней, чернота
волос и глаз как будто ещё чернее. Она облегчённо передохнула:
– Ох,
какая гадость. Недаром слово ужас происходит от ужа. Они у нас тут повсюду, и в
саду, и под домом… И Петя, представьте, берет их в руки!
Впервые
заговорила она с ним просто, и впервые взглянули они друг другу в глаза прямо.
– Но
какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!
Она
совсем пришла в себя, улыбнулась и, перебежав с носа на корму, весело села. В
своём испуге она поразила его красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она
совсем ещё девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в лодку,
и, упирая веслом в студенистое дно, повернул её вперёд носом и потянул по
спутанной гуще подводных трав на зелёные щётки куги и цветущие кувшинки, все
впереди покрывавшие сплошным слоем своей толстой, круглой листвы, вывел её на
воду и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.
–
Правда, хорошо? – крикнула она.
– Очень!
– ответил он, снимая картуз, и обернулся к ней: – Будьте добры кинуть возле
себя, а то я смахну его в это корыто, которое, извините, всё-таки протекает и
полно пьявок.
Она
положила картуз к себе на колени.
– Да не
беспокойтесь, киньте куда попало.
Она
прижала картуз к груди:
– Нет, я
его буду беречь!
У него
опять нежно дрогнуло сердце, но он опять отвернулся и стал усиленно запускать
весло в блестевшую среди куги и кувшинок воду.
К лицу и
рукам липли комары, кругом все слепило тёплым серебром: парной воздух, зыбкий
солнечный свет, курчавая белизна облаков, мягко сиявших в небе и в прогалинах
воды среди островов из куги и кувшинок; везде было так мелко, что видно было
дно с подводными травами, но оно как-то не мешало той бездонной глубине, в
которую уходило отражённое небо с облаками. Вдруг она опять взвизгнула – и
лодка повалилась на бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель
кувшинки, так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой – он едва
успел вскочить и поймать её подмышки. Она захохотала и, упав на корму спиной,
брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза. Тогда он опять схватил её и, не
понимая, что делает, поцеловал в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и
неловко поцеловала в щёку…
С тех
пор они стали плавать по ночам. На другой день она вызвала его после обеда в
сад и спросила:
– Ты
меня любишь?
Он
горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:
– С
первого дня нашей встречи!
– И я, –
сказала она. – Нет, сначала ненавидела – мне казалось, что ты совсем не
замечаешь меня. Но, слава богу, все это уже прошлое. Нынче вечером, как все
улягутся, ступай опять туда и жди меня. Только выйди из дому как можно
осторожнее – мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.
Ночью
она пришла на берег с пледом на руке. От радости он встретил её растерянно, только
спросил:
– А плед
зачем?
– Какой
глупый. Нам же будет холодно. Ну, скорей садись и греби к тому берегу…
Всю
дорогу они молчали. Когда подплыли к лесу на той стороне, она сказала:
– Ну
вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо мной. Прикрой меня, я озябла, и садись.
Вот так… Нет, погоди, вчера мы целовались как-то бестолково, теперь я сначала
сама поцелую тебя, только тихо, тихо. А ты обними меня… везде…
Под
сарафаном у неё была только сорочка. Она нежно, едва касаясь, целовала его в
края губ. Он, с помутившейся головой, кинул её на корму. Она исступлённо обняла
его…
Полежав
в изнеможении, она приподнялась и с улыбкой счастливой усталости и ещё не
утихшей боли сказала:
– Теперь
мы муж с женой. Мама говорит, что она не переживёт моего замужества, но я
сейчас не хочу об этом думать… Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю по
ночам…
Через
голову она разделась, забелела в сумраке всем своим долгим телом и стала обвязывать
голову косой, подняв руки, показывая тёмные мышки и поднявшиеся груди, не
стыдясь своей наготы и тёмного мыска под животом. Обвязав, быстро поцеловала
его, вскочила на ноги, плашмя упала в воду, закинула голову назад и шумно
заколотила ногами.
Потом
он, спеша, помог ей одеться и закутаться в плед. В сумраке сказочно были видны
её чёрные глаза и чёрные волосы, обвязанные косой. Он больше не смел касаться
её, только целовал её руки и молчал от нестерпимого счастья. Всё казалось, что
кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где светляками, –
стоит и слушает. Иногда там что-то осторожно шуршало. Она поднимала голову:
–
Постой, что это?
– Не
бойся, это, верно, лягушка выползает на берег. Или ёж в лесу…
– А если
козерог?
– Какой
козерог?
– Я не
знаю. Но ты только подумай: выходит из лесу какой-то козерог, стоит и смотрит…
Мне так хорошо, мне хочется болтать страшные глупости!
И он
опять прижимал к губам её руки, иногда как что-то священное целовал холодную
грудь. Каким совсем новым существом стала она для него! И стоял и не гас за
чернотой низкого леса зеленоватый полусвет, слабо отражавшийся в плоско
белеющей воде вдали, резко, сельдереем, пахли росистые прибрежные растения,
таинственно, просительно ныли невидимые комары – и летали, летали с тихим
треском над лодкой и дальше, над этой по-ночному светящейся водой, страшные,
бессонные стрекозы. И все где-то что-то шуршало, ползло, пробиралось…
Через
неделю он был безобразно, с позором, ошеломлённый ужасом совершенно внезапной
разлуки, выгнан из дому.
Как-то
после обеда они сидели в гостиной и, касаясь головами, смотрели картинки в старых
номерах "Нивы".
– Ты
меня ещё не разлюбила? – тихо спрашивал он, делая вид, что внимательно смотрит.
–
Глупый. Ужасно глупый! – шептала она.
Вдруг
послышались мягко бегущие шаги – и на пороге встала в чёрном шёлковом истрёпанном
халате и истёртых сафьяновых туфлях её полоумная мать. Чёрные глаза её
трагически сверкали. Она вбежала, как на сцену, и крикнула:
– Я все
поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не быть твоею!
И,
вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно выстрелила из старинного пистолета,
которым Петя пугал воробьёв, заряжая его только порохом. Он, в дыму, бросился к
ней, схватил её цепкую руку. Она вырвалась, ударила его пистолетом в лоб, в
кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша, что по дому бегут на
крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых губах ещё театральнее:
– Только
через мой труп перешагнёт она к тебе! Если сбежит с тобой, в тот же день повешусь,
брошусь с крыши! Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна, выбирайте: мать
или он!
Она
прошептала:
– Вы,
вы, мама…
Он
очнулся, открыл глаза – все так же неуклонно, загадочно, могильно смотрел на
него из чёрной темноты сине-лиловый глазок над дверью, и все с той же неуклонно
рвущейся вперёд быстротой нёсся, пружиня, качаясь, вагон. Уже далеко, далеко
остался тот печальный полустанок. И уж целых двадцать лет тому назад было всё
это – перелески, сороки, болота, кувшинки, ужи, журавли… Да, ведь были ещё
журавли – как же он забыл о них! Всё было странно в то удивительное лето,
странна и пара каких-то журавлей, откуда-то прилетавших от времени до времени
на прибрежье болота, и то, что они только её одну подпускали к себе и, выгибая
тонкие, длинные шеи с очень строгим, но благосклонным любопытством смотрели на
неё сверху, когда она, мягко и легко разбежавшись к ним в своих разноцветных
чуньках, вдруг садилась перед ними на корточки, распустивши на влажной и тёплой
зелени прибрежья свой жёлтый сарафан, и с детским задором заглядывала в их
прекрасные и грозные чёрные зрачки, узко схваченные кольцом тёмно-серого райка.
Он смотрел на неё и на них издали, в бинокль, и чётко видел их маленькие
блестящие головки, – даже их костяные ноздри, скважины крепких, больших клювов,
которыми они с одного удара убивали ужей. Кургузые туловища их с пушистыми
пучками хвостов были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые трости ног не
в меру длинны и тонки – у одного совсем чёрные, у другого зеленоватые. Иногда
они оба целыми часами стояли на одной ноге в непонятной неподвижности, иногда
ни с того ни с сего подпрыгивали, раскрывая огромные крылья; а не то важно
прогуливались, выступали медленно, мерно, поднимали лапы, в комок сжимая три их
пальца, а ставили разлато, раздвигая пальцы, как хищные когти, и всё время качали
головками… Впрочем, когда она подбегала к ним, он уже ни о чём не думал и
ничего не видел – видел только её распустившийся сарафан, смертной истомой
содрогаясь при мысли о её смуглом теле под ним, о тёмных родинках на нём. А в
тот последний их день, в то последнее их сидение рядом в гостиной на диване,
над томом старой "Нивы", она тоже держала в руках его картуз,
прижимала его к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза
радостными чёрно-зеркальными глазами:
– А я
так люблю тебя теперь, что мне нет ничего милее даже вот этого запаха внутри картуза,
запаха твоей головы и твоего гадкого одеколона!
За
Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он пил кофе с коньяком, жена
сказала ему:
– Что
это ты столько пьёшь? Это уже, кажется пятая рюмка. Все ещё грустишь, вспоминаешь
свою дачную девицу с костлявыми ступнями?
– Грущу,
грущу, – ответил он, неприятно усмехаясь. – Дачная девица… Amata nobis quantum
arnabitur nulla![2]
– Это по-латыни? Что это значит?
– Этого
тебе не нужно знать.
– Как ты
груб, – сказала она, небрежно вздохнув, и стала смотреть в солнечное окно.
27
сентября 1940
|