
Увеличить |
ЧАСОВНЯ
Летний
жаркий день, в поле, за садом старой усадьбы, давно заброшенное кладбище, –
бугры в высоких цветах и травах и одинокая, вся дико заросшая цветами и
травами, крапивой и татарником, разрушающаяся кирпичная часовня. Дети из
усадьбы, сидя под часовней на корточках, зоркими глазами заглядывают в узкое и
длинное разбитое окно на уровне земли. Там ничего не видно, оттуда только
холодно дует. Везде светло и жарко, а там темно и холодно: там, в железных
ящиках, лежат какие-то дедушки и бабушки и ещё какой-то дядя, который сам себя
застрелил. Все это очень интересно и удивительно: у нас тут солнце, цветы,
травы, мухи, шмели, бабочки, мы можем играть, бегать, нам жутко, но и весело
сидеть на корточках, а они всегда лежат там в темноте, как ночью, в толстых и
холодных железных ящиках; дедушки и бабушки все старые, а дядя ещё молодой…
– А
зачем он себя застрелил?
– Он был
очень влюблён, а когда очень влюблён, всегда стреляют себя…
В синем
море неба островами стоят кое-где белые прекрасные облака, тёплый ветер с поля
несёт сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печёт солнце, тем
холоднее дует из тьмы, из окна.
2
июля 1944
ВЕСНОЙ, В ИУДЕЕ
– Эти
далёкие дни в Иудее, сделавшие меня на всю жизнь хромым, калекой, были в самую
счастливую пору моей молодости, – говорил высокий, стройный человек, желтоватый
лицом, с карими блестящими глазами и короткими, мелко-курчавыми серебряными
волосами, ходивший всегда с костылём по причине не сгибавшейся в колене левой
ноги. – Я участвовал тогда в небольшой экспедиции, имевшей целью исследование
восточных берегов Мёртвого моря, легендарных мест Содома и Гоморры, жил в
Иерусалиме, поджидая своих спутников, задержавшихся в Константинополе, и
совершая поездки в одну из бедуинских стоянок по дороге в Иерихон, к шейху
Аиду, которого мне рекомендовали иерусалимские археологи и который взялся
оборудовать все нужное для нашей экспедиции и лично вести сё. В первый раз я
съездил к нему для переговоров с проводником, на другой день он сам приехал ко
мне в Иерусалим; потом я стал ездить в его стоянку один, купив у него же
чудесную верховую кобылку, – стал ездить даже не в меру часто… Была весна,
Иудея тонула в радостном солнечном блеске, вспоминалась "Песнь
Песней"; "Зима уже прошла, цветы показались на земле, время песен
настало, голос горлицы слышен, виноградные лозы, расцветая, издают
благоухание…" Там, на этом древнем пути к Иерихону, в каменистой Иудейской
пустыне, все, как всегда, было мертво, дико, голо, слепило зноем и песками. Но
и там, в эти светоносные весенние дни, всё казалось мне бесконечно радостным,
счастливым: в первый раз был я тогда на Востоке, совершенно новый мир видел
перед собою, а в этом мире – нечто необыкновенное: племянницу Аида.
Иудейская
пустыня – это целая страна, неуклонно спускающаяся до самой Иорданской долины,
холмы, перевалы, то каменистые, то песчаные, кое-где поросшие жёсткой
растительностью, обитаемые только змеями, куропатками, погруженные в вечное
молчание. Зимою там, как всюду в Иудее, льют дожди, дуют ледяные ветры; весною,
летом, осенью – то же могильное спокойствие, однообразие, но солнечный зной,
солнечный сон. В лощинах, где попадаются колодцы, видны следы бедуинских
стоянок: пепел костров, камни, сложенные кругами или квадратами, на которых
укрепляют шатры… А та стоянка, куда я ездил, где шейхом был Аид, являла такую
картину: широкий песчаный лог между холмами и в нём небольшой стан шатров из чёрного
войлока, плоских, четырёхугольных и довольно мрачных своей чернотой на желтизне
песков. Приезжая, я постоянно видел тлеющие кучки кизяка перед некоторыми
шатрами, среди шатров – тесноту: всюду собаки, лошади, мулы, козы – до сих пор
не понимаю, чем и где все это кормилось, – множество голых, черномазых,
курчавых детей, женщины и мужчины, похожие одни на цыган, другие на негров,
хотя не толстогубых… И странно было видеть, как тепло, несмотря на зной, были
одеты мужчины: кубовая рубаха до колен, ватная куртка, а сверху аба, то есть
очень длинная и тяжёлая, широкоплечая хламида из пегой шерсти, полосатой в два
цвета – чёрного и белого; на голове кефийе – жёлтый с красными полосами платок,
распущенный по плечам, висящий вдоль щёк и в два раза охваченный на макушке
тоже пегим, двуцветным шерстяным жгутом. Всё это составляло полную
противоположность женской одежде: у женщин на головы накинуты кубовые платки,
лица открыты, на теле одна длинная кубовая рубаха с острыми, падающими чуть не
до земли рукавами; мужчины обуты в грубые башмаки, подбитые железками, женщины
ходят босыми, и у всех ступни чудесные, подвижные и от загара уж совсем как
уголь. Мужчины курят трубки, женщины тоже…
Когда я
во второй раз, без проводника, приехал в стоянку, меня приняли уже как друга.
Шатёр Аида был самый просторный, и я застал в нём целое собрание пожилых
бедуинов, сидевших вокруг чёрных войлочных стен шатра с поднятыми для входа
полами. Аид вышел мне навстречу, сделал поклон и прикладывание правой руки к
губам и ко лбу. Войдя в шатёр впереди его, я подождал, пока он сел на ковёр
посреди шатра, потом сделал то, что сделал он мне при встрече, то, что всегда
полагается – тот же поклон и прикладывание правой руки к губам и ко лбу, –
сделал несколько раз, по числу всех сидящих; потом сел возле Аида и, сидя,
опять сделал то же самое; мне, конечно, отвечали тем же. Говорили только мы с
хозяином, – кратко и медленно: так тоже полагалось по обычаю, да и не очень
сведущ был я тогда в разговорном арабском языке; прочие курили и молчали. А за
шатром меж тем готовилось мне и гостям угощение. Обычно бедуины едят хыбыз, –
кукурузные лепёшки – вареное пшено с козьим молоком… Но непременное угощение
гостя – харуф: баран, которого жарят в ямке, вырытой в песке, наваливая на него
пласты тлеющего кизяка. После барана угощают кофеем, но всегда без сахара. И
вот все сидели и угощались как ни в чём не бывало, хотя в тени войлочного шатра
стояла адски горячая духота и смотреть в его широко раскрытые полы было просто
страшно: пески вдали так сверкали, что, казалось, на глазах плавились. Шейх за
каждым словом говорил мне: хаваджа, господин, а я ему: почтеннейший шейх бедави
(то есть сын пустыни, бедуин)… Кстати, знаете ли вы, как по-арабски называется
Иордан? Очень просто: Шариат, что значит всего-навсего водопой.
Аид был
лет пятидесяти, невысок, широк в кости, худ и очень крепок; лицо – обожжённый
кирпич, глаза прозрачные, серые, пронзительные; медная борода с проседью,
жёсткая, небольшая, подстриженная, и такие же подстриженные усы, – бедуины то и
другое всегда подстригают; обут, как все, в толстые подкованные башмаки. Когда
он был у меня в Иерусалиме, на поясе у него был кинжал, в руках длинная
винтовка.
Я увидал
его племянницу в тот самый день, когда сидел у него в шатре уже "как
друг"; она прошла мимо шатра, держась прямо, неся на голове большую
жестянку с водой, придерживая её правой рукою. Не знаю, сколько лет ей было,
думаю, что не больше восемнадцати, узнал впоследствии одно – четыре года перед
тем она была замужем, а в тот год овдовела, не имев детей, и перешла в шатёр
дяди, будучи сиротой и очень бедной. "Оглянись, оглянись, Суламифь!" –
подумал я. (Ведь Суламифь была, верно, похожа на неё: "Девы иерусалимские,
черна я и прекрасна".) И, проходя мимо шатра, она слегка повернула голову,
повела на меня глазами: глаза эти были необыкновенно тёмные, таинственные, лицо
почти чёрное, губы лиловые, крупные – в ту минуту они больше всего поразили
меня… Впрочем, одни ли они! Поразило все: удивительная рука, обнажившаяся до
плеча, державшая на голове жестянку, медленные, извилистые движения тела под
длинной кубовой рубахой, полные груди, поднимавшие эту рубаху… И нужно же было
случиться так, что вскоре после этого я встретил её в Иерусалиме у Яффских
ворот! Она шла в толпе навстречу мне и на этот раз несла на голове что-то
завёрнутое в холст. Увидав меня, приостановилась. Я кинулся к ней.
– Ты
узнала меня?
Она
слегка потрепала свободной левой рукой по плечу меня, усмехнулась:
–
Узнала, хаваджа.
– Что
это ты несёшь?
– Козий
сыр несу.
– Кому?
– Всем.
–
Значит, продавать? Так неси его ко мне.
– Куда?
– Да вот
сюда, в гостиницу…
Я жил
как раз у Яффских ворот, в узком высоком доме, слитом с другими домами, по левую
сторону той небольшой площади, от которой идёт ступенчатая "Улица царя
Давида" – тёмный, крытый где холстами, а где древними каменными сводами
ход между такими же древними мастерскими и лавками. И она без всякой робости
пошла впереди меня по крутой и тесной каменной лестнице этого дома, слегка
откинувшись, свободно напрягая своё извивающееся тело, настолько обнажив правую
руку, державшую на голове на кубовом платке круг сыру в холсте, что видны были
густые чёрные волосы её подмышки. На одном повороте лестницы она приостановилась:
там, глубоко внизу за узким окном, виден был древний "Водоём пророка
Иезекииля", зеленоватая вода которого лежала, как в колодце, в квадрате
соседних сплошных домовых стен с решётчатыми окошечками, – та самая вода, в
которой купалась Вирсафия, жена Урия, наготой своей пленившая царя Давида.
Приостановясь, она заглянула в окно и, обернувшись, с радостным удивлением
взглянула на меня своими удивительными глазами. Я не удержался, поцеловал её
голое предплечье – она взглянула на меня вопросительно: поцелуи не в обычае у
бедуинов. Войдя в мою комнату, она положила свой свёрток на стол и протянула ко
мне ладонь правой руки. Я положил в ладонь несколько медных монет, потом,
замирая от волнения, вынул и показал ей золотой фунт. Она поняла и опустила
ресниц, покорно склонила голову и закрыла глаза внутренним сгибом локтя,
навзничь легла на кровать, медленно обнажая ноги, прокопчённые солнцем,
вскидывая живот призывными толчками…
– Когда
опять принесёшь сыр? – спросил я, провожая её через час на лестницу.
Она
легонько помотала головой:
– Скоро
нельзя.
И
показала мне пять пальцев: пять дней. Недели через две, когда я уезжал от Аида
и отъехал уже довольно далеко, сзади меня хлопнул выстрел – и пуля с такой
силой ударилась в камень передо мной, что он задымился. Я поднял лошадь вскачь,
пригнувшись к седлу, – хлопнул второй выстрел, и что-то крепко хлестнуло мне
под колено левой ноги. Я скакал до самого Иерусалима, глядя вниз на свой сапог,
по которому, пенясь, лилась кровь… Дивлюсь до сих пор, как мог Аид два раза
промахнуться. Дивлюсь и тому, откуда он мог узнать, что это я покупал козий сыр
у неё.
1946
|