Увеличить |
Глава XXIV
Дружки
Кончился
студеный январь, прошел густоснежный февраль, наворотивший круглые белые
сугробы на все московские улицы. Медленно тянется март, и уже висят по утрам на
карнизах, на желобах и на железных картузах зданий остроконечные сосульки,
сверкающие на солнце, как стразы горного хрусталя, радужными огоньками.
По
улицам «ледяные» мужики развозят с Москвы-реки по домам, на санях, правильно вырубленные
плиты льда полуаршинной толщины. Еще холодно, но откуда-то издалека-издалека в
воздухе порою попахивает Масленицей.
У
юнкеров старшего курса шла отчаянная зубрежка. Пройдут всего два месяца, и
после храмового праздника училища, после дня святых великомучеников Георгия и
царицы Александры, их же память празднуется двадцать третьего апреля, начнутся
тяжелые страшные экзамены, которые решат будущую судьбу каждого «обер-офицера».
В конце лета, перед производством в первый офицерский чин, будут посланы в
училище списки двухсот с лишком вакансий, имеющихся в различных полках, и право
последовательного выбора будет зависеть от величины среднего балла по всем
предметам, пройденным в течение всех двух курсов. Конечно, лучшим ученикам –
фельдфебелям и портупей-юнкерам – предстоят выборы самых шикарных, видных и
удобных полков. Во-первых, лейб-гвардия в Петербурге. Но там дорого служить,
нужна хорошая поддержка из дома, на подпоручичье жалованье – сорок три рубля
двадцать семь с половиной копейки в месяц – совсем невозможно прожить. Потом –
суконная гвардия в царстве Польском. Очень хорошая форма, но тоже немного
дороговато. Затем – артиллерия. Дальше следуют стоянки в столицах или больших
губернских городах, преимущественно в гренадерских частях. Дальше лестница
выборов быстро сбегала вниз, спускаясь до каких-то ни разу не упоминавшихся на
уроках географии городишек и гарнизонных баталионов, заброшенных в глубины
провинции.
Александров
учился всегда с серединными успехами. Недалекое производство представлялось его
воображению каким-то диковинным белым чудом, не имеющим ни формы, ни цвета, ни
вкуса, ни запаха. Одной его заботой было окончить с круглым девятью, что давало
права первого разряда и старшинство в чине. О последнем преимуществе
Александров ровно ничего не понимал, и воспользоваться им ему ни разу в военной
жизни так и не пришлось.
Однако
всеобщая зубрежка захватила и его. Но все-таки работал он без особенного старания,
рассеянно и небрежно. И причиной этой нерадивой работы была, сама того не зная,
милая, прекрасная, прелестная Зиночка Белышева. Вот уже около трех месяцев,
почти четверть года, прошло с того дня, когда она прислала ему свой портрет, и
больше от нее – ни звука, ни послушания, как говорила когда-то нянька Дарья
Фоминишна. А написать ей вторично шифрованное письмо он боялся и стыдился.
Много,
много раз, таясь от товарищей и особенно от соседей по кровати, становился Александров
на колени у своего деревянного шкафчика, осторожно доставал из него дорогую фотографию,
освобождал ее от тонкого футляра и папиросной бумаги и, оставаясь в такой
неудобной позе, подолгу любовался волшебно милым лицом. Нет, она не красавица,
подобная тем блестящим, роскошным женщинам, изображения которых Александров
видел на олеографиях Маковского в приложениях к «Ниве» и на картинках в киосках
Аванцо и Дациаро на Кузнецком мосту. Но почему каждый раз, когда Александров
подолгу глядел на ее портрет, то дыхание его становилось томным, сохли губы и
голова слегка кружилась сладко-сладко? Какая тайна обаяния скрывалась в этих
тихих глазах под длинными, чуть выгнутыми вверх ресницами, в едва заметном
игривом наклоне головы, в губах, так мило сложившихся не то для улыбки, не то
для поцелуя?
Рассматривая
напряженно фотографию, Александров все ближе и ближе подносил ее к глазам, и по
мере этого все увеличивалось изображение, становясь как бы более выпуклым и
точно оживая, точно теплея.
Когда
же, наконец, его губы и нос почти прикасались к Зининому лицу, выросшему теперь
до натуральной величины, то, испытывая сладостный туман во всем теле,
Александров жадно хотел поцеловать Зинины губы и не решался, усилием воли не
позволял себе.
– Так
нельзя делать, – уговаривал он самого себя. – Это – стыдно, это
тайное воровство и злой самообман. Так мужчине не надлежит поступать. Ведь она
же не может тебе ответить!
И со
вздохом усталости прятал карточку в шкаф.
Об этих
своих странных мучениях он никому не признавался. Только раз – Венсану. И тот
сказал, махнув рукой:
– Брось!
Ерунда. Просто в тебе младая кровь волнуется. «Смиряй ее молитвой и постом».
Пойдем-ка, дружище, в гимнастический зал, пофехтуем на рапирах на два пирожных.
Ты мне дашь пять ударов вперед из двадцати... Пойдем-ка.
Дружба
Александрова с Венсаном с каждым днем становилась крепче. Хотя они вышли из
разных корпусов и Венсан был старше на год.
Вероятно,
выгибы и угибы их характеров были так расположены, что в союзе приходились друг
к другу ладно, не болтаясь и не нажимая.
На
лекциях они всегда сидели рядом и помогали один другому. Александров чертил для
Венсана профили пушек и укреплений. Венсан же, хорошо знавший иностранные
языки, вставал и отвечал за Александрова, когда немец или француз вызывали его
фамилию.
Если
лекция бывала непомерно скучна, то друзья развлекались чтением, игрой в
крестики, сочинением вздорных стихов. Но любимой их игрой была игра в мечту об
усах.
В
Венсане не напрасно половина крови была французская: он старательно носил в
боковом кармане маленькую щеточку и крошечное зеркальце.
Пусть
учитель русской словесности, семинар Декапольский, монотонно бубнил о том, что
противоречие идеала автора с действительностью было причиною и поводом всех
написанных русскими писателями стихов, романов, повестей, сатир и комедий...
Это противоречие надоело всем хуже горькой редьки.
Декапольского
никто не слушал.
Венсан
вынимал свое зеркальце, внимательно рассматривал, щурясь и вертя голову справа
налево, свои юные, едва начавшие пробиваться усы.
– Ну,
что? – спрашивал он серьезно. – Как будто опять подросли немного?
– Да,
немного побольше стали. А ну-ка, дай-ка теперь мне поглядеть. Ты ведь
счастливец. Ты брюнет, и они у тебя черные, а у меня – светло-каштановые, у
меня не так они выделяются. Ну а все-таки как? виднее, чем прежде?
– Несомненно.
Даже издали видно. Очаровательные усы со временем будут. Позволь, я еще раз на
себя погляжу, еще раз...
Потом,
не доверяя зеркальному отражению, они прибегали к графическому методу. Остро
очиненным карандашом, на глаз или при помощи медной чертежной линейки с
транспортиром, они старательно вымеряли длину усов друг друга и вычерчивали ее
на бумаге. Чтобы было повиднее, Александров обводил свою карандашную линию чернилами.
За такими занятиями мирно и незаметно протекала лекция, и молодым людям
никакого не было дела до идеала автора.
Эти двое
юнкеров охотно приглашали друг друга на вечера, любительские спектакли и маленькие
балы, какие всю зиму устраивались в их знакомых семействах. Тогда вся Москва
плясала круглый год и каждый день. Александров представлял Венсана семьям –
Синельниковых, Скрипицыных и Владимировых; Венсан водил своего друга все в один
и тот же дом, к Шелкевичам. Глава этого семейства, еврей Шелкевич, считался в
Москве в числе трех наиболее богатых банкиров. Его ежемесячные домашние балы
славились по всему городу: лучший струнный оркестр, самые красивые женщины
Москвы, ужины с фазанами, устрицами, выписанной стерлядью и лучшими марками
шампанского, роскошные цветы от Ноева, свежие ананасы и прелестные безделушки
для котильонов, которые охотно сохранялись на память даже людьми солидными и
уже давно не танцующими.
Венсан
был влюблен в младшую дочку, в Марию Самуиловну, странное семнадцатилетнее
существо, капризное, своевольное, затейливое и обольстительное. Она свободно
владела пятью языками и каждую неделю меняла свои уменьшительные имена: Маня,
Машенька, Мура, Муся, Маруся, Мэри и Мари. Она была гибка и быстра в движениях,
как ящерица, часто страдала головной болью. Понимала многое в литературе,
музыке, театре, живописи и зодчестве и во время заграничных путешествий
перезнакомилась со множеством настоящих мэтров.
И лицо у
нее было удивительное, совсем, ни на иоту не похожее на все прочие женские лица.
Взгляд ее светло-серых глаз был всегда как будто бы слегка затуманен тончайшей
голубоватой дымкой. Рот был большой, алчный и красный, но необычайно красивого
рисунка, а руки несравненного изящества. И странное выражение было в этом
удивительном живом лице: надменность, насмешка и нежная ласка. Она часто
танцевала с Александровым и говорила ему нередко, что лучше, ритмичнее и
упоительнее его никто не танцует вальса. А его неизменно приводила в смущение
ее свободная манера прижиматься к кавалеру всем стройным тонким телом и
маленькими, точно гуттаперчевыми грудями. «А вдруг ее родители заметят? и
рассердятся? Куда тогда мне от стыда деваться?»
Он
избегал с нею разговаривать, боясь ее остроцепкого, безжалостного языка и не
находя никаких тем для разговора.
Впрочем,
и она оставляла его в покое, довольствуясь им как отличным танцором. И, пожалуй,
Александров не без проницательности думал иногда, что она считает его за
дурачка. Он не обижался. Он отлично знал, что дома, в общении с товарищами и в
болтовне с хорошо знакомыми барышнями у него являются и находчивость, и ловкая
поворотливость слова, и легкий незатейливый юмор.
Но что
мог поделать бедный Александров со своей проклятой застенчивостью, которую он
никак не мог преодолеть, находясь в большом и малознакомом обществе?
Он не
завидовал Венсану. Он только удивлялся его уверенности и спокойствию, его натуральной
способности быстро схватывать узел разговора, продолжать его и снова
завязывать, никогда не позволяя ему иссякнуть. А его шутливое состязание с
Марией Самуиловной в остротах и шпильках казалось ему блестящим поединком двух
первоклассных мастеров фехтования. Уезжал он от Шелкевичей всегда усталым и с
тяжелой головой.
В
училище весь день у юнкеров был сплошь туго загроможден учением и воинскими обязанностями.
Свободными для души и для тела оставались лишь два часа в сутки: от обеда до вечерних
занятий, в течение которых юнкер мог передвигаться, куда хочет, и делать, что
хочет во внутренних пределах большого белого дома на Знаменской.
В эти
предвечерние часы любо бывало юнкерам петь хором, декламировать, ставить самодельные
краткие пьесы, показывать фокусы, слушать рассказы о былом и о прочитанном. В
эти часы удобно и уютно было дружкам разговаривать о вещах сердечных, требующих
деликатного секрета, особенно о первой любви, которая эпидемически расцветала
во всех молодых и здоровых сердцах, переполняя их, искала выхода хоть в словах.
Венсан и
Александров каждый вечер ходили в гости друг к другу; сегодня у одного на кровати,
завтра – у другого. О чем же им было говорить с тихим волнением, как не о своих
неугомонных любовях, которыми оба были сладко заражены: о Зиночке и о Машеньке,
об их словах, об их улыбках, об их кокетстве.
И тут
сказывалась разность двух душ, двух темпераментов, двух кровей. Александров любил
с такою же наивной простотой и радостью, с какою растут травы и распускаются
почки. Он не думал и даже не умел еще думать о том, в какие формы выльется в
будущем его любовь. Он только, вспоминая о Зиночке, чувствовал порою горячую
резь в глазах и потребность заплакать от радостного умиления.
Венсан
был влюблен страстнее и определеннее, со всей сознательностью молодого человека,
вступившего в полосу половой зрелости. Но он не скрывал ни от себя, ни от
Александрова своих практических дальних планов.
– Машенька
– прелесть и чудо, – говорил он, – но она еще и умна и образованна.
Такая жена всегда будет хорошей вывеской для мужа. А кроме того (зачем же мне
притворяться и ломаться перед тобою), – кроме того, она богата и за ней
будет хорошее приданое. У нас уже условлено: в день производства я прошу ее
руки. Выйду я в Перновский гренадерский полк, на сослужение с братом. Все-таки
Москва... Когда мне исполнится двадцать три года, я женюсь на ней, а затем
непременно, во что бы то ни стало, поступаю в Академию генерального штаба. Вот
уже моя карьера и на виду. Эх, дружище: плохая вещь любовь в шалаше, с
собственной стиркой белья и личным кормлением младенцев из рожка.
– Ты
циник, – говорил Александров.
Венсан
смеялся.
– Совсем
нет. Я только соединяю любовь с рассудком. Но ты этого никогда не поймешь. Ты –
писатель, и твое одно удовольствие – это парить в облаках...
|