Увеличить |
2
Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил
к половине. Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому
году скоро конец.
Над двухэтажным домом N13, постройки изумительной (на улицу
квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик –
в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали
лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе – и стала
гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем
этаже (на улицу – первый, во двор под верандой Турбиных – подвальный)
засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и
несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем – сильно и весело
загорелись турбинские окна.
В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.
– Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили,
смотри.
Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус,
а в нем видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.
– Вот бы подстрелить чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем
на эту ночь в караул? Я знаю – это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь
какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.
– А ну их... Идем. Бери.
Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли
дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.
Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла
следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время
восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и
значения:
"Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на
выручку, – не верь. Союзники – сволочи.
Он сочувствует большевикам."
Рисунок: рожа Момуса.
Подпись:
«Улан Леонид Юрьевич».
"Слухи грозные, ужасные,
Наступают банды красные!"
Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим
хвостом.
Подпись:
«Бей Петлюру!»
Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства
– Мышлаевского, Карася, Шервинского – красками, тушью, чернилами, вишневым
соком записано:
"Елена Васильевна любит нас
сильно,
Кому – на, а кому – не."
"Леночка, я взял билет на Аиду.
Бельэтаж N8, правая сторона."
«1918 года, мая 12 дня я влюбился.»
«Вы толстый и некрасивый.»
«После таких слов я застрелюсь.»
(Нарисован весьма похожий браунинг.)
"Да здравствует Россия!
Да здравствует самодержавие!"
«Июнь. Баркарола.»
"Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина."
Печатными буквами, рукою Николки:
"Я таки приказываю посторонних
вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением
прав. Комиссар Подольского райкома. Дамский, мужской и женский портной Абрам
Пружинер,
1918 года, 30-го января."
Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как
тридцать лет назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый,
постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами,
в синих рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе – в кресле с ногами. У
ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, –
столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно
и глухо: трень... Неопределенно трень... потому что пока что, видите ли, ничего
еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо...
На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми
нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая,
пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся
событий.)
Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности
говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает
братьев, рождает истому.
Старший бросает книгу, тянется.
– А ну-ка, сыграй «Съемки»...
Трень-та-там... Трень-та-там...
Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!
Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них
зажигается огонек, в жилах – жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.
Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы...
Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут –
ать, ать! Николкины глаза вспоминают:
Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут
юнкера на животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.
Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что
поделаешь. Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами.
Па-а-зор...
Здравствуйте, дачницы,
Здравствуйте, дачники,
Съемки у нас уж давно начались.
Туманятся Николкины глаза.
Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут
пылью пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор.
Чепуха.
Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее
рыжеватая голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень
тревожный. Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.
Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг
остановилась и подняла палец.
– Погодите. Слышите?
Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое
прислушались и убедились – пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у...
Николка положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.
В гостиной – приемной совершенно темно. Николка наткнулся на
стул. В окнах настоящая опера «Ночь под рождество» – снег и огонечки. Дрожат и мерцают.
Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах –
напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.
– Черт его знает. Впечатление такое, что будто под
Святошиным стреляют. Странно, не может быть так близко.
Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза
ее черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший
чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и очень
хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может. Стреляют в
двенадцати верстах от города, не дальше. Что за штука?
Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло,
будто хочет выдавить его и вылезть, и нос расплющил.
– Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело...
– Ну да, тебя там не хватало...
Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был
вернуться самое позднее, слышите ли, – самое позднее, сегодня в три часа
дня, а сейчас уже десять.
В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит.
Николка из кухни тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с
нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колонок.
При матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а теперь
у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и на все это
томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая не может
иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в декабре,
теперь, на столе, в матовой, колонной, вазе голубые гортензии и две мрачных и
знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то, что на
подступах к Городу – коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный,
прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками. Цветы. Цветы –
приношение верного Елениного поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича
Шервинского, друга продавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга
продавщицы в уютном цветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий
тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной
масленке, в сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно
было бы закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства...
Эх... эх...
На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем
боку самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в
нем, как у Момуса.
В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем,
уныло обвисли.
Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом
и погубил вечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, что-нибудь с
ним?.. Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и «Господин
из Сан-Франциско». Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова:
...мрак, океан, вьюгу.
Не читает Елена.
Николка, наконец, не выдерживает:
– Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не
может же быть...
Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза.
Стрелка переползает десятую минуту и – тонк-танк – идет к четверти
одиннадцатого.
– Потому стреляют, что немцы – мерзавцы, –
неожиданно бурчит старший.
Елена поднимает голову на часы и спрашивает:
– Неужели, неужели они оставят нас на произвол
судьбы? – Голос ее тосклив.
Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают
лгать.
– Ничего не известно, – говорит Николка и
обкусывает ломтик.
– Это я так сказал, гм... предположительно. Слухи.
– Нет, не слухи, – упрямо отвечает Елена, –
это не слух, а верно; сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под
Бородянки вернули два немецких полка.
– Чепуха.
– Подумай сама, – начинает старший, –
мыслимое ли дело, чтобы немцы подпустили этого прохвоста близко к городу?
Подумай, а? Я лично решительно не представляю, как они с ним уживутся хотя бы
одну минуту. Полнейший абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не
иначе, как бандит. Смешно.
– Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже
видела нескольких с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И
баба пьяная.
– Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут
быть даже и в германской армии.
– Так, по-вашему, Петлюра не войдет?
– Гм... По-моему, этого не может быть.
– Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку
чаю. Ты не волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.
– Но, боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд
напали и...
– И что? Ну, что выдумываешь зря? Ведь эта линия
совершенно свободна.
– Почему же его нет?
– Господи, боже мой! Знаешь же сама, какая езда. На
каждой станции стояли, наверное, по четыре часа.
– Революционная езда. Час едешь – два стоишь.
Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом
заговорила опять:
– Господи, господи! Если бы немцы не сделали этой
подлости, все было бы отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого
вашего Петлюру, как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную
игру. И почему же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали...
Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки,
подернутые седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на
печку. Ответ – вот он. Пожалуйста:
«Союзники – сволочи.»
Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и
пробили – раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в
передней.
– Слава богу, вот и Сергей, – радостно сказал
старший.
– Это Тальберг, – подтвердил Николка и побежал отворять.
Елена порозовела, встала.
Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и
глухо на лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За
голосами по лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь в
переднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая,
широкоплечая фигура в шинели до пят и в защитных погонах с тремя поручичьими
звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая винтовка с
коричневым штыком заняла всю переднюю.
– Здравствуйте, – пропела фигура хриплым тенором и
закоченевшими пальцами ухватилась за башлык.
– Витя!
Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за
капюшоном блин офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над
громадными плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта
была очень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней,
настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в
длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых
примет. Но вот, один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато
срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая
фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и
неправильный женский подбородок.
– Откуда ты?
– Откуда?
– Осторожнее, – слабо ответил Мышлаевский, –
не разбей. Там бутылка водки.
Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой
выглядывало горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в
деревянной кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский
повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:
– Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не
дойду домой.
– Ах, боже мой, конечно.
Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы
его не слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов
начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по шву,
вытягивая грязную рубашку.
– Ну, конечно... Полно. Кишат.
– Вот что, – испуганная Елена засуетилась, забыла
Тальберга на минуту, – Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку.
Эх, горе-то, что Анюту я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.
В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам,
повалился на стул. Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став
на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на
икрах.
– Легче... Ох, легче...
Размотались мерзкие пятнистые портянки. Под ними лиловые
шелковые носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду – пусть
дохнут вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной черными
подтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной и
жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.
Слух... грозн...
наст... банд...
Влюбился... мая...
– Что же это за подлецы! – закричал Турбин. –
Неужели же они не могли дать вам валенки и полушубки?
– Ва... аленки, – плача, передразнил
Мышлаевский, – вален...
Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что
Еленины шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:
– Кабак!
Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцем в носки,
простонал:
– Снимите, снимите, снимите...
Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от
винного стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в
глазах.
– Неужели же отрезать придется? Господи... – Он
горько закачался в кресле.
– Ну, что ты, погоди. Ничего... Так. Приморозил
большой. Так... отойдет. И этот отойдет.
Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные
носки, а деревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купального
мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись, в чистом белье,
в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский. Грозные матерные
слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику. Скосив глаза к носу, ругал
похабными словами штаб в вагонах первого класса, какого-то полковника Щеткина,
мороз, Петлюру, и немцев, и метель и кончил тем, что самого гетмана всея
Украины обложил гнуснейшими площадными словами.
Алексей и Николка смотрели, как лязгал зубами согревающийся
поручик, и время от времени вскрикивали: «Ну-ну».
– Гетман, а? Твою мать! – рычал
Мышлаевский. – Кавалергард? Во дворце? А? А нас погнали, в чем были. А?
Сутки на морозе в снегу... Господи! Ведь думал – пропадем все... К матери! На
сто саженей офицер от офицера – это цепь называется? Как кур чуть не зарезали!
– Постой, – ошалевая от брани, спрашивал
Турбин, – ты скажи, кто там под Трактиром?
– Ат! – Мышлаевский махнул рукой. – Ничего не
поймешь! Ты знаешь, сколько нас было под Трактиром? Сорок человек. Приезжает
эта лахудра – полковник Щеткин и говорит (тут Мышлаевский перекосил лицо,
стараясь изобразить ненавистного ему полковника Щеткина, и заговорил противным,
тонким и сюсюкающим голосом): «Господа офицеры, вся надежда Города на вас.
Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских, в случае появления
неприятеля – переходите в наступление, с нами бог! Через шесть часов дам смену.
Но патроны прошу беречь...» (Мышлаевский заговорил своим обыкновенным голосом)
– и смылся на машине со своим адъютантом. И темно, как в ж...! Мороз. Иголками
берет.
– Да кто же там, господи! Ведь не может же Петлюра под
Трактиром быть?
– А черт их знает! Веришь ли, к утру чуть с ума не
сошли. Стали это мы в полночь, ждем смены... Ни рук, ни ног. Нету смены.
Костров, понятное дело, разжечь не можем, деревня в двух верстах. Трактир –
верста. Ночью чудится: поле шевелится. Кажется – ползут... Ну, думаю, что будем
делать?.. Что? Вскинешь винтовку, думаешь – стрелять или не стрелять?
Искушение. Стояли, как волки выли. Крикнешь, – в цепи где-то отзовется.
Наконец, зарылся в снег, нарыл себе прикладом гроб, сел и стараюсь не заснуть:
заснешь – каюк. И под утро не вытерпел, чувствую – начинаю дремать. Знаешь, что
спасло? Пулеметы. На рассвете, слышу, верстах в трех поехало! И ведь,
представь, вставать не хочется. Ну, а тут пушка забухала. Поднялся, словно на
ногах по пуду, и думаю: «Поздравляю, Петлюра пожаловал». Стянули маленько цепь,
перекликаемся. Решили так: в случае чего, собьемся в кучу, отстреливаться будем
и отходить на город. Перебьют – перебьют. Хоть вместе, по крайней мере. И,
вообрази, – стихло. Утром начали по три человека в Трактир бегать греться.
Знаешь, когда смена пришла? Сегодня в два часа дня. Из первой дружины человек
двести юнкеров. И, можешь себе представить, прекрасно одеты – в папахах, в
валенках и с пулеметной командой. Привел их полковник Най-Турс.
– А! Наш, наш! – вскричал Николка.
– Погоди-ка, он не белградский гусар? – спросил
Турбин.
– Да, да, гусар... Понимаешь, глянула они на нас и
ужаснулись: «Мы думали, что вас тут, говорят, роты две с пулеметами, как же вы
стояли?»
Оказывается, вот эти-то пулеметы, это на Серебрянку под утро
навалилась банда, человек в тысячу, и повела наступление. Счастье, что они не
знали, что там цепь вроде нашей, а то, можешь себе представить, вся эта орава в
Город могла сделать визит. Счастье, что у тех была связишка с
Постом-Волынским, – дали знать, и оттуда их какая-то батарея обкатила
шрапнелью, ну, пыл у них и угас, понимаешь, не довели наступление до конца и
расточились куда-то к чертям.
– Но кто также? Неужели же Петлюра? Не может этого
быть.
– А, черт их душу знает. Я думаю, что это местные
мужички-богоносцы Достоевские!.. у-у... вашу мать!
– Господи боже мой!
– Да-с, – хрипел Мышлаевский, насасывая
папиросу, – сменились мы, слава те, господи. Считаем: тридцать восемь
человек. Поздравьте: двое замерзли. К свиньям. А двух подобрали, ноги будут
резать...
– Как! Насмерть?
– А что ж ты думал? Один юнкер да один офицер. А в
Попелюхе, это под Трактиром, еще красивее вышло. Поперли мы туда с подпоручиком
Красиным сани взять, везти помороженных. Деревушка словно вымерла, – ни
одной души. Смотрим, наконец, ползет какой-то дед в тулупе, с клюкой. Вообрази, –
глянул на нас и обрадовался. Я уж тут сразу почувствовал недоброе. Что такое,
думаю? Чего этот богоносный хрен возликовал: «Хлопчики... хлопчики...» Говорю
ему таким сдобным голоском: «Здорово, дид. Давай скорее сани». А он отвечает:
«Нема. Офицерня уси сани угнала на Пост». Я тут мигнул Красину и спрашиваю:
«Офицерня? тэк-с. А дэж вси ваши хлопци?» А дед и ляпни: «Уси побиглы до
Петлюры». А? Как тебе нравится? Он-то сослепу не разглядел, что у нас погоны
под башлыками, и за петлюровцев нас принял. Ну, тут, понимаешь, я не
вытерпел... Мороз... Остервенился... Взял деда этого за манишку, так что из
него чуть душа не выскочила, и кричу: «Побиглы до Петлюры? А вот я тебя сейчас
пристрелю, так ты узнаешь, как до Петлюры бегают! Ты у меня сбегаешь в царство
небесное, стерва!» Ну тут, понятное дело, святой землепашец, сеятель и
хранитель (Мышлаевский, словно обвал камней, спустил страшное ругательство),
прозрел в два счета. Конечно, в ноги и орет: «Ой, ваше высокоблагородие,
извините меня, старика, це я сдуру, сослепу, дам коней, зараз дам, тильки не
вбивайте!». И лошади нашлись и розвальни.
– Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается –
уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые,
снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не
знает. И главное – мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную летучку,
веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: «Вы их в Город везите». Тут
уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабного. Тот сказал: «Это,
говорит, петлюровские приемы». Смылся. К вечеру только нашел наконец вагон
Щеткина. Первого класса, электричество... И что ж ты думаешь? Стоит какой-то
холуй денщицкого типа и не пускает. А? «Они, говорит, сплять. Никого не велено
принимать». Ну, как я двину прикладом в стену, а за мной все наши подняли
грохот. Из всех купе горошком выскочили. Вылез Щеткин и заегозил: «Ах, боже
мой. Ну, конечно же. Сейчас. Эй, вестовые, щей, коньяку. Сейчас мы вас
разместим. П-полный отдых. Это геройство. Ах, какая потеря, но что делать –
жертвы. Я так измучился...» И коньяком от него на версту. А-а-а! –
Мышлаевский внезапно зевнул и клюнул носом. Забормотал, как во сне:
– Дали отряду теплушку и печку... О-о! А мне свезло.
Очевидно, решил отделаться от меня после этого грохота. «Командирую вас,
поручик, в город. В штаб генерала Картузова. Доложите там». Э-э-э! Я на
паровоз... окоченел... замок Тамары... водка...
Мышлаевский выронил папиросу изо рта, откинулся и захрапел
сразу.
– Вот так здорово, – сказал растерянный Николка.
– Где Елена? – озабоченно спросил старший. –
Нужно будет ему простыню дать, ты веди его мыться.
Елена же в это время плакала в комнате за кухней, где за
ситцевой занавеской, в колонке, у цинковой ванны, металось пламя сухой
наколотой березы. Хриплые кухонные часишки настучали одиннадцать. И
представился убитый Тальберг. Конечно, на поезд с деньгами напали, конвой
перебили, и на снегу кровь и мозг. Елена сидела в полумгле, смятый венец волос
пронизало пламя, по щекам текли слезы. Убит. Убит...
И вот тоненький звоночек затрепетал, наполнил всю квартиру.
Елена бурей через кухню, через темную книжную, в столовую. Огни ярче. Черные
часы забили, затикали, пошли ходуном.
Но Николка со старшим угасли очень быстро после первого
взрыва радости. Да и радость-то была больше за Елену. Скверно действовали на
братьев клиновидные, гетманского военного министерства погоны на плечах
Тальберга. Впрочем, и до погон еще, чуть ли не с самого дня свадьбы Елены,
образовалась какая-то трещина в вазе турбинской жизни, и добрая вода уходила
через нее незаметно. Сух сосуд. Пожалуй, главная причина этому в двухслойных
глазах капитана генерального штаба Тальберга, Сергея Ивановича...
Эх-эх... Как бы там ни было, сейчас первый слой можно было
читать ясно. В верхнем слое простая человеческая радость от тепла, света и
безопасности. А вот поглубже – ясная тревога, и привез ее Тальберг с собою
только что. Самое же глубокое было, конечно, скрыто, как всегда. Во всяком
случае, на фигуре Сергея Ивановича ничего не отразилось. Пояс широк и тверд. Оба
значка – академии и университета – белыми головками сияют ровно. Поджарая
фигура поворачивается под черными часами, как автомат. Тальберг очень озяб, но
улыбается всем благосклонно. И в благосклонности тоже сказалась тревога.
Николка, шмыгнув длинным носом, первый заметил это. Тальберг, вытягивая слова,
медленно и весело рассказал, как на поезд, который вез деньги в провинцию и
который он конвоировал, у Бородянки, в сорока верстах от Города, напали –
неизвестно кто! Елена в ужасе жмурилась, жалась к значкам, братья опять
вскрикивали «ну-ну», а Мышлаевский мертво храпел, показывая три золотых
коронки.
– Кто ж такие? Петлюра?
– Ну, если бы Петлюра, – снисходительно и в то же
время тревожно улыбнувшись, молвил Тальберг, – вряд ли я бы здесь
беседовал... э... с вами. Не знаю кто. Возможно, разложившиеся сердюки.
Ворвались в вагоны, винтовками взмахивают, кричат! «Чей конвой?» Я ответил:
«Сердюки», – они потоптались, потоптались, потом слышу команду: «Слазь,
хлопцы!» И все исчезли. Я полагаю, что они искали офицеров, вероятно, они
думали, что конвой не украинский, а офицерский, – Тальберг выразительно
покосился на Николкин шеврон, глянул на часы и неожиданно добавил: – Елена,
пойдем-ка на пару слов...
Елена торопливо ушла вслед за ним на половину Тальбергов в
спальню, где на стене над кроватью сидел сокол на белой рукавице, где мягко
горела зеленая лампа на письменном столе Елены и стояли на тумбе красного
дерева бронзовые пастушки на фронтоне часов, играющих каждые три часа гавот.
Неимоверных усилий стоило Николке разбудить Мышлаевского.
Тот по дороге шатался, два раза с грохотом зацепился за двери и в ванне заснул.
Николка дежурил возле него, чтобы он не утонул. Турбин же старший, сам не зная
зачем, прошел в темную гостиную, прижался к окну и слушал: опять далеко, глухо,
как в вату, и безобидно бухали пушки, редко и далеко.
Елена рыжеватая сразу постарела и подурнела. Глаза красные.
Свесив руки, печально она слушала Тальберга. Он сухой штабной колонной
возвышался над ней и говорил неумолимо:
– Елена, никак иначе поступить нельзя.
Тогда Елена, помирившись с неизбежным, сказала так:
– Что ж, я понимаю. Ты, конечно, прав. Через дней
пять-шесть, а? Может, положение еще изменится к лучшему?
Тут Тальбергу пришлось трудно. И даже свою вечную
патентованную улыбку он убрал с лица. Оно постарело, и в каждой точке была
совершенно решенная дума. Елена... Елена. Ах, неверная, зыбкая надежда... Дней
пять... шесть...
И Тальберг сказал:
– Нужно ехать сию минуту. Поезд идет в час ночи...
...Через полчаса все в комнате с соколом было разорено.
Чемодан на полу и внутренняя матросская крышка его дыбом. Елена, похудевшая и
строгая, со складками у губ, молча вкладывала в чемодан сорочки, кальсоны,
простыни. Тальберг, на коленях у нижнего ящика шкафа, ковырял в нем ключом. А
потом... потом в комнате противно, как во всякой комнате, где хаос укладки, и
еще хуже, когда абажур сдернут с лампы. Никогда. Никогда не сдергивайте абажур
с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей побежкой на неизвестность
от опасности. У абажура дремлите, читайте – пусть воет вьюга, – ждите,
пока к вам придут.
Тальберг же бежал. Он возвышался, попирая обрывки бумаги, у
застегнутого тяжелого чемодана в своей длинной шинели, в аккуратных черных
наушниках, с гетманской серо-голубой кокардой и опоясан шашкой.
На дальнем пути Города I, Пассажирского уже стоит поезд –
еще без паровоза, как гусеница без головы. В составе девять вагонов с
ослепительно-белым электрическим светом. В составе в час ночи уходит в Германию
штаб генерала фон Буссова. Тальберга берут: у Тальберга нашлись связи...
Гетманское министерство – это глупая и пошлая оперетка (Тальберг любил
выражаться тривиально, но сильно, как, впрочем, и сам гетман. Тем более пошлая,
что...
– Пойми (шепот), немцы оставляют гетмана на произвол
судьбы, и очень, очень может быть, что Петлюра войдет... а это, знаешь ли...
О, Елена знала! Елена отлично знала. В марте 1917 года
Тальберг был первый, – поймите, первый, – кто пришел в военное
училище с широченной красной повязкой на рукаве. Это было в самых первых
числах, когда все еще офицеры в Городе при известиях из Петербурга становились
кирпичными и уходили куда-то, в темные коридоры, чтобы ничего не слышать.
Тальберг как член революционного военного комитета, а не кто иной, арестовал
знаменитого генерала Петрова. Когда же к концу знаменитого года в Городе
произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то люди,
не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-под солдатских
серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае из Города
на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что они останутся здесь, в
Городе, Тальберг сделался раздражительным и сухо заявил, что это не то, что
нужно, пошлая оперетка. И он оказался до известной степени прав: вышла действительно
оперетка, но не простая, а с большим кровопролитием. Людей в шароварах в два
счета выгнали из Города серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то
из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те в шароварах –
авантюристы, а корни в Москве, хоть эти корни и большевистские.
Но однажды, в марте, пришли в Город серыми шеренгами немцы,
и на головах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их от
шрапнельных пуль, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на таких лошадях,
что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни. После нескольких
тяжелых ударов германских пушек под Городом московские смылись куда-то за сизые
леса есть дохлятину, а люди в шароварах притащились обратно, вслед за немцами.
Это был большой сюрприз. Тальберг растерянно улыбался, но ничего не боялся,
потому что шаровары при немцах были очень тихие, никого убивать не смели и даже
сами ходили по улицам как бы с некоторой опаской, и вид у них был такой, словно
у неуверенных гостей. Тальберг сказал, что у них нет корней, и месяца два нигде
не служил. Николка Турбин однажды улыбнулся, войдя в комнату Тальберга. Тот
сидел и писал на большом листе бумаги какие-то грамматические упражнения, а
перед ним лежала тоненькая, отпечатанная на дешевой серой бумаге книжонка:
«Игнатий Перпилло – Украинская грамматика».
В апреле восемнадцатого, на пасхе, в цирке весело гудели
матовые электрические шары и было черно до купола народом. Тальберг стоял на
арене веселой, боевой колонной и вел счет рук – шароварам крышка, будет Украина,
но Украина «гетьманская», – выбирали «гетьмана всея Украины».
– Мы отгорожены от кровавой московской оперетки, –
говорил Тальберг и блестел в странной, гетманской форме дома, на фоне милых,
старых обоев. Давились презрительно часы: тонк-танк, и вылилась вода из сосуда.
Николке и Алексею не о чем было говорить с Тальбергом. Да и говорить было бы
очень трудно, потому что Тальберг очень сердился при каждом разговоре о
политике и, в особенности, в тех случаях, когда Николка совершенно бестактно
начинал: «А как же ты, Сережа, говорил в марте...» У Тальберга тотчас
показывались верхние, редко расставленные, но крупные и белые зубы, в глазах
появлялись желтенькие искорки, и Тальберг начинал волноваться. Таким образом,
разговоры вышли из моды сами собой.
Да, оперетка... Елена знала, что значит это слово на
припухших прибалтийских устах. Но теперь оперетка грозила плохим, и уже не
шароварам, не московским, не Ивану Ивановичу какому-нибудь, а грозила она
самому Сергею Ивановичу Тальбергу. У каждого человека есть своя звезда, и
недаром в средние века придворные астрологи составляли гороскопы, предсказывали
будущее. О, как мудры были они! Так вот, у Тальберга, Сергея Ивановича, была
неподходящая, неудачливая звезда. Тальбергу было бы хорошо, если бы все шло
прямо, по одной определенной линии, но события в это время в Городе не шли по
прямой, они проделывали причудливые зигзаги, и тщетно Сергей Иванович старался
угадать, что будет. Он не угадал. Далеко еще, верст сто пятьдесят, а может
быть, и двести, от Города, на путях, освещенных белым светом, –
салон-вагон. В вагоне, как зерно в стручке, болтался бритый человек, диктуя
своим писарям и адъютантам. Горе Тальбергу, если этот человек придет в Город, а
он может прийти! Горе. Номер газеты «Вести» всем известен, имя капитана
Тальберга, выбиравшего гетмана, также. В газете статья, принадлежащая перу
Сергея Ивановича, а в статье слова:
«Петлюра – авантюрист, грозящий своею
опереткой гибелью краю...»
– Тебя, Елена, ты сама понимаешь, я взять не могу на
скитанья и неизвестность. Не правда ли?
Ни звука не ответила Елена, потому что была горда.
– Я думаю, что мне беспрепятственно удастся пробраться
через Румынию в Крым и на Дон. Фон Буссов обещал мне содействие. Меня ценят.
Немецкая оккупация превратилась в оперетку. Немцы уже уходят. (Шепот.) Петлюра,
по моим расчетам, тоже скоро рухнет. Настоящая сила идет с Дона. И ты знаешь,
мне ведь даже нельзя не быть там, когда формируется армия права и порядка. Не
быть – значит погубить карьеру, ведь ты знаешь, что Деникин был начальником
моей дивизии. Я уверен, что не пройдет и трех месяцев, ну самое позднее – в
мае, мы придем в Город. Ты ничего не бойся. Тебя ни в коем случае не тронут,
ну, а в крайности, у тебя же есть паспорт на девичью фамилию. Я попрошу
Алексея, чтобы тебя не дали в обиду.
Елена очнулась.
– Постой, – сказала она, – ведь нужно братьев
сейчас предупредить о том, что немцы нас предают?
Тальберг густо покраснел.
– Конечно, конечно, я обязательно... Впрочем, ты им
сама скажи. Хотя ведь это дело меняет мало.
Странное чувство мелькнуло у Елены, но предаваться
размышлению было некогда: Тальберг уже целовал жену, и было мгновение, когда
его двухэтажные глаза пронизало только одно – нежность. Елена не выдержала и
всплакнула, но тихо, тихо, – женщина она была сильная, недаром дочь Анны
Владимировны. Потом произошло прощание с братьями в гостиной. В бронзовой лампе
вспыхнул розовый свет и залил весь угол. Пианино показало уютные белые зубы и
партитуру Фауста там, где черные нотные закорючки идут густым черным строем и
разноцветный рыжебородый Валентин поет:
Я за сестру тебя молю,
Сжалься, о, сжалься ты над ней!
Ты охрани ее.
Даже Тальбергу, которому не были свойственны никакие
сентиментальные чувства, запомнились в этот миг и черные аккорды, и истрепанные
страницы вечного Фауста. Эх, эх... Не придется больше услышать Тальбергу
каватины про бога всесильного, не услышать, как Елена играет Шервинскому
аккомпанемент! Все же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять
зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть
духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому
что Фауст, как Саардамский Плотник, – совершенно бессмертен.
Тальберг все рассказал тут же у пианино. Братья вежливо
промолчали, стараясь не поднимать бровей. Младший из гордости, старший потому,
что был человек-тряпка. Голос Тальберга дрогнул.
– Вы же Елену берегите, – глаза Тальберга в первом
слое посмотрели просительно и тревожно. Он помялся, растерянно глянул на
карманные часы и беспокойно сказал: – Пора.
Елена притянула к себе за шею мужа, перекрестила его
торопливо и криво и поцеловала. Тальберг уколол обоих братьев щетками черных
подстриженных усов. Тальберг, заглянув в бумажник, беспокойно проверил пачку
документов, пересчитал в тощем отделении украинские бумажки и немецкие марки и,
улыбаясь, напряженно улыбаясь и оборачиваясь, пошел. Дзинь... дзинь... в
передней свет сверху, потом на лестнице громыханье чемодана. Елена свесилась с
перил и в последний раз увидела острый хохол башлыка.
В час ночи с пятого пути из тьмы, забитой кладбищами
порожних товарных вагонов, с места взяв большую грохочущую скорость, пыша
красным жаром поддувала, ушел серый, как жаба, бронепоезд и дико завыл. Он
пробежал восемь верст в семь минут, попал на Пост-Волынский, в гвалт, стук,
грохот и фонари, не задерживаясь, по прыгающим стрелкам свернул с главной линии
вбок и, возбуждая в душах обмерзших юнкеров и офицеров, скорчившихся в
теплушках и в цепях у самого Поста, смутную надежду и гордость, смело, никого
решительно не боясь, ушел к германской границе. Следом за ним через десять
минут прошел через Пост сияющий десятками окон пассажирский, с громадным
паровозом. Тумбовидные, массивные, запакованные до глаз часовые-немцы мелькнули
на площадках, мелькнули их широкие черные штыки. Стрелочники, давясь морозом,
видели, как мотало на стыках длинные пульманы, окна бросали в стрелочников
снопы. Затем все исчезло, и души юнкеров наполнились завистью, злобой и
тревогой.
– У... с-с-волочь!.. – проныло где-то у стрелки, и
на теплушки налетела жгучая вьюга. Заносило в эту ночь Пост.
А в третьем от паровоза вагоне, в купе, крытом полосатыми
чехлами, вежливо и заискивающе улыбаясь, сидел Тальберг против германского
лейтенанта и говорил по-немецки.
– O, ja, – тянул время от времени толстый лейтенант
и пожевывал сигару.
Когда лейтенант заснул, двери во всех купе закрылись и в
теплом и ослепительном вагоне настало монотонное дорожное бормотанье, Тальберг
вышел в коридор, откинул бледную штору с прозрачными буквами «Ю.-З. ж.д.» и
долго глядел в мрак. Там беспорядочно прыгали искры, прыгал снег, а впереди
паровоз нес и завывал так грозно, так неприятно, что даже Тальберг расстроился.
|