Увеличить |
18
Турбин стал умирать днем двадцать второго декабря. День этот
был мутноват, бел и насквозь пронизан отблеском грядущего через два дня
рождества. В особенности этот отблеск чувствовался в блеске паркетного пола в
гостиной, натертого совместными усилиями Анюты, Николки и Лариосика, бесшумно
шаркавших накануне. Так же веяло рождеством от переплетиков лампадок,
начищенных Анютиными руками. И, наконец, пахло хвоей и зелень осветила угол у
разноцветного Валентина, как бы навеки забытого над открытыми клавишами...
Я за сестру...
Елена вышла около полудня из двери турбинской комнаты не
совсем твердыми шагами и молча прошла через столовую, где в совершенном
молчании сидели Карась, Мышлаевский и Лариосик. Ни один из них не шевельнулся
при ее проходе, боясь ее лица. Елена закрыла дверь к себе в комнату, а тяжелая
портьера тотчас улеглась неподвижно.
Мышлаевский шевельнулся.
– Вот, – сиплым шепотом промолвил он, – все
хорошо сделал командир, а Алешку-то неудачно пристроил...
Карась и Лариосик ничего к этому не добавили. Лариосик
заморгал глазами, и лиловатые тени разлеглись у него на щеках.
– Э... черт, – добавил еще Мышлаевский, встал и,
покачиваясь, подобрался к двери, потом остановился в нерешительности,
повернулся, подмигнул на дверь Елены. – Слушайте, ребята, вы
посматривайте... А то...
Он потоптался и вышел в книжную, там его шаги замерли. Через
некоторое время донесся его голос и еще какие-то странные ноющие звуки из
Николкиной комнаты.
– Плачет, Никол, – отчаянным голосом прошептал
Лариосик, вздохнул, на цыпочках подошел к Елениной двери, наклонился к замочной
скважине, но ничего не разглядел. Он беспомощно оглянулся на Карася, стал
делать ему знаки, беззвучно спрашивать. Карась подошел к двери, помялся, но
потом стукнул все-таки тихонько несколько раз ногтем в дверь и негромко сказал:
– Елена Васильевна, а Елена Васильевна...
– Ах, не бойтесь вы, – донесся глуховато Еленин
голос из-за двери, – не входите.
Карась отпрянул, и Лариосик тоже. Они оба вернулись на свои
места – на стулья под печкой Саардама – и затихли. – Делать Турбиным и
тем, кто с Турбиными был тесно и кровно связан, в комнате Алексея было нечего.
Там и так стало тесно от трех мужчин. Это был тот золотоглазый медведь, другой,
молодой, бритый и стройный, больше похожий на гвардейца, чем на врача, и,
наконец, третий, седой профессор. Его искусство открыло ему и турбинской семье
нерадостные вести, сразу, как только он появился шестнадцатого декабря. Он все
понял и тогда же сказал, что у Турбина тиф. И сразу как-то сквозная рана у
подмышки левой руки отошла на второй план. Он же час всего назад вышел с Еленой
в гостиную и там, на ее упорный вопрос, вопрос не только с языка, но и из сухих
глаз и потрескавшихся губ и развитых прядей, сказал, что надежды мало, и
добавил, глядя в Еленины глаза глазами очень, очень опытного и всех поэтому
жалеющего человека, – «очень мало». Всем хорошо известно и Елене тоже, что
это означает, что надежды вовсе никакой нет и, значит, Турбин умирает. После
этого Елена прошла в спальню к брату и долго стояла, глядя ему в лицо, и тут
отлично и сама поняла, что, значит, нет надежды. Не обладая искусством седого и
доброго старика, можно было знать, что умирает доктор Алексей Турбин.
Он лежал, источая еще жар, но жар уже зыбкий и непрочный,
который вот-вот упадет. И лицо его уже начало пропускать какие-то странные
восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то черта
безнадежности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно ясно
проступившей. Еленины ноги похолодели, и стало ей туманно-тоскливо в гнойном
камфарном, сытном воздухе спальни. Но это быстро прошло.
Что-то в груди у Турбина заложило, как камнем, и дышал он с
присвистом, через оскаленные зубы притягивая липкую, не влезающую в грудь струю
воздуха. Давно уже не было у него сознания, и он не видел и не понимал того,
что происходило вокруг него. Елена постояла, посмотрела. Профессор тронул ее за
руку и шепнул:
– Вы идите, Елена Васильевна, мы сами все будем делать.
Елена повиновалась и сейчас же вышла. Но профессор ничего не
стал больше делать.
Он снял халат, вытер влажными ватными шарами руки и еще раз
посмотрел в лицо Турбину. Синеватая тень сгущалась у складок губ и носа.
– Безнадежен, – очень тихо сказал на ухо бритому
профессор, – вы, доктор Бродович, оставайтесь возле него.
– Камфару? – спросил Бродович шепотом.
– Да, да, да.
– По шприцу?
– Нет, – глянул в окно, подумал, – сразу по
три грамма. И чаще. – Он подумал, добавил: – Вы мне протелефонируйте в
случае несчастного исхода, – такие слова профессор шептал очень осторожно,
чтобы Турбин даже сквозь завесу бреда и тумана не воспринял их, – в
клинику. Если же этого не будет, я приеду сейчас же после лекции.
Из года в год, сколько помнили себя Турбины, лампадки
зажигались у них двадцать четвертого декабря в сумерки, а вечером дробящимися,
теплыми огнями зажигались в гостиной зеленые еловые ветви. Но теперь коварная
огнестрельная рана, хрипящий тиф все сбили и спутали, ускорили жизнь и
появление света лампадки. Елена, прикрыв дверь в столовую, подошла к тумбочке у
кровати, взяла с нее спички, влезла на стул и зажгла огонек в тяжелой цепной
лампаде, висящей перед старой иконой в тяжелом окладе. Когда огонек созрел,
затеплился, венчик над смуглым лицом богоматери превратился в золотой, глаза ее
стали приветливыми. Голова, наклоненная набок, глядела на Елену. В двух
квадратах окон стоял белый декабрьский, беззвучный день, в углу зыбкий язычок
огня устроил предпраздничный вечер, Елена слезла со стула, сбросила с плеч
платок и опустилась на колени. Она сдвинула край ковра, освободила себе площадь
глянцевитого паркета и, молча, положила первый земной поклон.
В столовой прошел Мышлаевский, за ним Николка с поблекшими
веками. Они побывали в комнате Турбина. Николка, вернувшись в столовую, сказал
собеседникам:
– Помирает... – набрал воздуху.
– Вот что, – заговорил Мышлаевский, – не
позвать ли священника? А, Никол?.. Что ж ему так-то, без покаяния...
– Лене нужно сказать, – испуганно ответил
Николка, – как же без нее. И еще с ней что-нибудь сделается...
– А что доктор говорит? – спросил Карась.
– Да что тут говорить. Говорить более нечего, –
просипел Мышлаевский.
Они долго тревожно шептались, и слышно было, как вздыхал
бледный отуманенный Лариосик. Еще раз ходили к доктору Бродовичу. Тот выглянул
в переднюю, закурил папиросу и прошептал, что это агония, что, конечно,
священника можно позвать, что ему это безразлично, потому что больной все равно
без сознания и ничему это не повредит.
– Глухую исповедь...
Шептались, шептались, но не решились пока звать, а к Елене
стучали, она через дверь глухо ответила: «Уйдите пока... я выйду...»
И они ушли.
Елена с колен исподлобья смотрела на зубчатый венец над
почерневшим ликом с ясными глазами и, протягивая руки, говорила шепотом:
– Слишком много горя сразу посылаешь, мать-заступница.
Так в один год и кончаешь семью. За что?.. Мать взяла у нас, мужа у меня нет и
не будет, это я понимаю. Теперь уж очень ясно понимаю. А теперь и старшего
отнимаешь. За что?.. Как мы будем вдвоем с Николом?.. Посмотри, что делается
кругом, ты посмотри... Мать-заступница, неужто ж не сжалишься?.. Может быть, мы
люди и плохие, но за что же так карать-то?
Она опять поклонилась и жадно коснулась лбом пола, перекрестилась
и, вновь простирая руки, стала просить:
– На тебя одна надежда, пречистая дева. На тебя. Умели
сына своего, умоли господа бога, чтоб послал чудо...
Шепот Елены стал страстным, она сбивалась в словах, но речь
ее была непрерывна, шла потоком. Она все чаще припадала к полу, отмахивала
головой, чтоб сбить назад выскочившую на глаза из-под гребенки прядь. День
исчез в квадратах окон, исчез и белый сокол, неслышным прошел плещущий гавот в
три часа дня, и совершенно неслышным пришел тот, к кому через заступничество
смуглой девы взывала Елена. Он появился рядом у развороченной гробницы,
совершенно воскресший, и благостный, и босой. Грудь Елены очень расширилась, на
щеках выступили пятна, глаза наполнились светом, переполнились сухим бесслезным
плачем. Она лбом и щекой прижалась к полу, потом, всей душой вытягиваясь,
стремилась к огоньку, не чувствуя уже жесткого пола под коленями. Огонек
разбух, темное лицо, врезанное в венец, явно оживало, а глаза выманивали у
Елены все новые и новые слова. Совершенная тишина молчала за дверями и за
окнами, день темнел страшно быстро, и еще раз возникло видение – стеклянный
свет небесного купола, какие-то невиданные, красно-желтые песчаные глыбы,
масличные деревья, черной вековой тишью и холодом повеял в сердце собор.
– Мать-заступница, – бормотала в огне
Елена, – упроси его. Вон он. Что же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей. Идут
твои дни, твой праздник. Может, что-нибудь доброе сделает он, да и тебя умоляю
за грехи. Пусть Сергей не возвращается... Отымаешь, отымай, но этого смертью не
карай... Все мы в крови повинны, но ты не карай. Не карай. Вон он, вон он...
Огонь стал дробиться, и один цепочный луч протянулся длинно,
длинно к самым глазам Елены. Тут безумные ее глаза разглядели, что губы на
лике, окаймленном золотой косынкой, расклеились, а глаза стали такие
невиданные, что страх и пьяная радость разорвали ей сердце, она сникла к полу и
больше не поднималась.
По всей квартире сухим ветром пронеслась тревога, на
цыпочках, через столовую пробежал кто-то. Еще кто-то поцарапался в дверь,
возник шепот: «Елена... Елена... Елена...» Елена, вытирая тылом ладони холодный
скользкий лоб, отбрасывая прядь, поднялась, глядя перед собой слепо, как
дикарка, не глядя больше в сияющий угол, с совершенно стальным сердцем прошла к
двери. Та, не дождавшись разрешения, распахнулась сама собой, и Никол предстал
в обрамлении портьеры. Николкины глаза выпятились на Елену в ужасе, ему не
хватало воздуху.
– Ты знаешь, Елена... ты не бойся... не бойся... иди
туда... кажется...
Доктор Алексей Турбин, восковой, как ломаная, мятая в потных
руках свеча, выбросив из-под одеяла костистые руки с нестрижеными ногтями,
лежал, задрав кверху острый подбородок. Тело его оплывало липким потом, а
высохшая скользкая грудь вздымалась в прорезах рубахи. Он свел голову книзу,
уперся подбородком в грудину, расцепил пожелтевшие зубы, приоткрыл глаза. В них
еще колыхалась рваная завеса тумана и бреда, но уже в клочьях черного глянул
свет. Очень слабым голосом, сиплым и тонким, он сказал:
– Кризис, Бродович. Что... выживу?.. А-га.
Карась в трясущихся руках держал лампу, и она освещала
вдавленную постель и комья простынь с серыми тенями в складках.
Бритый врач не совсем верной рукой сдавил в щипок остатки
мяса, вкалывая в руку Турбину иглу маленького шприца. Мелкие капельки выступили
у врача на лбу. Он был взволнован и потрясен.
|