Увеличить |
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
12
В маленькой спальне Турбина на двух окнах, выходящих на
застекленную веранду, упали темненькие шторы. Комнату наполнил сумрак, и
Еленина голова засветилась в нем. В ответ ей светилось беловатое пятно на
подушке – лицо и шея Турбина. Провод от штепселя змеей сполз к стулу, и
розовенькая лампочка в колпачке загорелась и день превратила в ночь. Турбин
сделал знак Елене прикрыть дверь.
– Анюту сейчас же предупредить, чтобы молчала...
– Знаю знаю... Ты не говори, Алеша, много.
– Сам знаю... Я тихонько... Ах, если рука пропадет!
– Ну что ты, Алеша... лежи, молчи... Пальто-то этой
дамы у нас пока будет?
– Да, да. Чтобы Николка не вздумал тащить его. А то на
улице... Слышишь? Вообще, ради бога, не пускай его никуда.
– Дай бог ей здоровья, – искренне и нежно сказала
Елена, – вот, говорят, нет добрых людей на свете...
Слабенькая краска выступила на скулах раненого, и глаза
уперлись в невысокий белый потолок, потом он перевел их на Елену и,
поморщившись, спросил:
– Да, позвольте, а что это за головастик?
Елена наклонилась в розовый луч и вздернула плечами.
– Понимаешь, ну, только что перед тобой, минутки две,
не больше, явление: Сережин племянник из Житомира. Ты же слышал: Суржанский...
Ларион... Ну, знаменитый Лариосик.
– Ну?..
– Ну, приехал к нам с письмом. Какая-то драма у них.
Только что начал рассказывать, как она тебя привезла.
– Птица какая-то, бог его знает...
Елена со смехом и ужасом в глазах наклонилась к постели:
– Что птица!.. Он ведь жить у нас просится. Я уж не
знаю, как и быть.
– Жи-ить?..
– Ну, да... Только молчи и не шевелись, прошу тебя,
Алеша... Мать умоляет, пишет, ведь этот самый Лариосик кумир ее... Я такого
балбеса, как этот Лариосик, в жизнь свою не видала. У нас он начал с того, что
всю посуду расхлопал. Синий сервиз. Только две тарелки осталось.
– Ну, вот. Я уж не знаю, как быть...
В розовой тени долго слышался шепот. В отдалении звучали за
дверями и портьерами глухо голоса Николки и неожиданного гостя. Елена
простирала руки, умоляя Алексея говорить поменьше. Слышался в столовой хруст –
взбудораженная Анюта выметала синий сервиз. Наконец, было решено в шепоте.
Ввиду того, что теперь в городе будет происходить черт знает что и очень возможно,
что придут реквизировать комнаты, ввиду того, что денег нет, а за Лариосика
будут платить, – пустить Лариосика. Но обязать его соблюдать правила
турбинской жизни. Относительно птицы – испытать. Ежели птица несносна в доме,
потребовать ее удаления, а хозяина ее оставить. По поводу сервиза, ввиду того,
что у Елены, конечно, даже язык не повернется и вообще это хамство и
мещанство, – сервиз предать забвению. Пустить Лариосика в книжную,
поставить там кровать с пружинным матрацем и столик...
Елена вышла в столовую. Лариосик стоял в скорбной позе,
повесив голову и глядя на то место, где некогда на буфете помещалось стопкой
двенадцать тарелок. Мутно-голубые глаза выражали полную скорбь. Николка стоял
напротив Лариосика, открыв рот и слушая какие-то речи. Глаза у Николки были
наполнены напряженнейшим любопытством,
– Нету кожи в Житомире, – растерянно говорил
Лариосик, – понимаете, совершенно нету. Такой кожи, как я привык носить,
нету. Я кликнул клич сапожникам, предлагая какие угодно деньги, но нету. И вот
пришлось...
Увидя Елену, Лариосик побледнел, переступил на месте и,
глядя почему-то вниз на изумрудные кисти капота, заговорил так:
– Елена Васильевна, сию минуту я еду в магазины, кликну
клич, и у вас будет сегодня же сервиз. Я не знаю, что мне и говорить. Как перед
вами извиниться? Меня, безусловно, следует убить за сервиз. Я ужасный
неудачник, – отнесся он к Николке. – Я сейчас же в магазины, –
продолжал он Елене.
– Я вас очень прошу ни в какие магазины не ездить, тем
более, что все они, конечно, закрыты. Да позвольте, неужели вы не знаете, что у
нас в Городе происходит?
– Как же не знать! – воскликнул Лариосик. – Я
ведь с санитарным поездом, как вы знаете из телеграммы.
– Из какой телеграммы? – спросила Елена. – Мы
никакой телеграммы не получили.
– Как? – Лариосик открыл широкий рот. – Не
по-лучили? А-га! То-то я смотрю, – он повернулся к Николке, – что вы
на меня с таким удивлением... Но позвольте... Мама дала вам телеграмму в
шестьдесят три слова.
– Ц... Ц... Шестьдесят три слова! – поразился
Николка. – Какая жалость. Ведь телеграммы теперь так плохо ходят. Совсем,
вернее, не ходят.
– Как же теперь быть? – огорчился Лариосик. –
Вы разрешите мне у вас? – Он беспомощно огляделся, и сразу по глазам его
было видно, что у Турбиных ему очень нравится и никуда он уходить бы не хотел.
– Все устроено, – ответила Елена и милостиво
кивнула, – мы согласны. Оставайтесь и устраивайтесь. Видите, у нас какое
несчастье...
Лариосик огорчился еще больше. Глаза его заволокло слезной
дымкой.
– Елена Васильевна! – с чувством сказал он. –
Располагайте мной, как вам угодно. Я, знаете ли, могу не спать по три и четыре
ночи подряд.
– Спасибо, большое спасибо.
– А теперь, – Лариосик обратился к Николке, –
не могу ли я у вас попросить ножницы?
Николка, взъерошенный от удивления и интереса, слетал
куда-то и вернулся с ножницами. Лариосик взялся за пуговицу френча, поморгал
глазами и опять обратился к Николке:
– Впрочем, виноват, на минутку в вашу комнату...
В Николкиной комнате Лариосик снял френч, обнаружив
необыкновенно грязную рубашку, вооружился ножницами, вспорол черную лоснящуюся
подкладку френча и вытащил из-под нее толстый зелено-желтый сверток денег. Этот
сверток он торжественно принес в столовую и выложил перед Еленой на стол,
говоря:
– Вот, Елена Васильевна, разрешите вам сейчас же внести
деньги за мое содержание.
– Почему же такая спешность, – краснея, спросила
Елена, – это можно было бы и после...
Лариосик горячо запротестовал:
– Нет, нет, Елена Васильевна, вы уж, пожалуйста,
примите сейчас. Помилуйте, в такой трудный момент деньги всегда остро нужны, я
это прекрасно понимаю! – Он развернул пакет, причем изнутри выпала
карточка какой-то женщины. Лариосик проворно подобрал ее и со вздохом спрятал в
карман. – Да оной лучше у вас будет. Мне что нужно? Мне нужно будет
папирос купить и канареечного семени для птицы...
Елена на минуту забыла рану Алексея, и приятный блеск
показался у нее в глазах, настолько обстоятельны и уместны были действия
Лариосика.
«Он, пожалуй, не такой балбес, как я первоначально
подумала, – подумала она, – вежлив и добросовестен, только чудак
какой-то. Сервиза безумно жаль».
«Вот тип», – думал Николка. Чудесное появление
Лариосика вытеснило в нем его печальные мысли.
– Здесь восемь тысяч, – говорил Лариосик, двигая
по столу пачку, похожую на яичницу с луком, – если мало, мы подсчитаем, и
сейчас же я выпишу еще.
– Нет, нет, потом, отлично, – ответила
Елена. – Вы вот что: я сейчас попрошу Анюту, чтобы она истопила вам ванну,
и сейчас же купайтесь. Но скажите, как же вы приехали, как же вы пробрались, не
понимаю? – Елена стала комкать деньги и прятать их в громадный карман
капота.
Глаза Лариосика наполнились ужасом от воспоминания.
– Это кошмар! – воскликнул он, складывая руки, как
католик на молитве. – Я ведь девять дней... нет, виноват, десять?..
позвольте... воскресенье, ну да, понедельник... одиннадцать дней ехал от
Житомира!..
– Одиннадцать дней! – вскричал Николка. –
Видишь! – почему-то укоризненно обратился он к Елене.
– Да-с, одиннадцать... Выехал я, поезд был гетманский,
а по дороге превратился в петлюровский. И вот приезжаем мы на станцию, как ее,
ну, вот, ну, господи, забыл... все равно... и тут меня, вообразите, хотели
расстрелять. Явились эти петлюровцы, с хвостами...
– Синие? – спросил Николка с любопытством.
– Красные... да, с красными... и кричат: слазь! Мы тебя
сейчас расстреляем! Они решили, что я офицер и спрятался в санитарном поезде. А
у меня протекция просто была... у мамы к доктору Курицкому.
– Курицкому? – многозначительно воскликнул
Николка. – Тэк-с, – кот... и кит. Знаем.
– Кити, кот, кити, кот, – за дверями глухо
отозвалась птичка.
– Да, к нему... он и привел поезд к нам в Житомир...
Боже мой! Я тут начинаю богу молиться. Думаю, все пропало! И, знаете ли? птица
меня спасла. Я говорю, я не офицер. Я ученый птицевод, показываю птицу... Тут,
знаете, один ударил меня по затылку и говорит так нагло – иди себе, бисов
птицевод. Вот наглец! Я бы его убил, как джентльмен, но сами понимаете...
– Еле... – глухо послышалось из спальни Турбина.
Елена быстро повернулась и, не дослушав, бросилась туда.
Пятнадцатого декабря солнце по календарю угасает в три с
половиной часа дня. Сумерки поэтому побежали по квартире уже с трех часов. Но
на лице Елены в три часа дня стрелки показывали самый низкий и угнетенный час
жизни – половину шестого. Обе стрелки прошли печальные складки у углов рта и
стянулись вниз к подбородку. В глазах ее началась тоска и решимость бороться с
бедой.
На лице у Николки показались колючие и нелепые без двадцати
час оттого, что в Николкиной голове был хаос и путаница, вызванная важными загадочными
словами «Мало-Провальная...», словами, произнесенными умирающим на боевом
перекрестке вчера, словами, которые было необходимо разъяснить не позже, чем в
ближайшие дни. Хаос и трудности были вызваны и важным падением с неба в жизнь
Турбиных загадочного и интересного Лариосика, и тем обстоятельством, что
стряслось чудовищное и величественное событие: Петлюра взял Город. Тот самый
Петлюра и, поймите! – тот самый Город. И что теперь будет происходить в
нем, для ума человеческого, даже самого развитого, непонятно и непостижимо.
Совершенно ясно, что вчера стряслась отвратительная катастрофа – всех наших
перебили, захватили врасплох. Кровь их, несомненно, вопиет к небу – это раз.
Преступники-генералы и штабные мерзавцы заслуживают смерти – это два. Но, кроме
ужаса, нарастает и жгучий интерес, – что же, в самом деле, будет? Как
будут жить семьсот тысяч людей здесь, в Городе, под властью загадочной
личности, которая носит такое страшное и некрасивое имя – Петлюра? Кто он
такой? Почему?.. Ах, впрочем, все это отходит пока на задний план по сравнению
с самым главным, с кровавым... Эх... эх... ужаснейшая вещь, я вам доложу.
Точно, правда, ничего не известно, но, вернее всего, и Мышлаевского и Карася
можно считать кончеными.
Николка на скользком и сальном столе колол лед широким
косарем. Льдины или раскалывались с хрустом, или выскальзывали из-под косаря и
прыгали по всей кухне, пальцы у Николки занемели. Пузырь с серебристой
крышечкой лежал под рукой.
– Мало... Провальная... – шевелил Николка губами,
и в мозгу его мелькали образы Най-Турса, рыжего Нерона и Мышлаевского. И как
только последний образ, в разрезной шинели, пронизывал мысли Николки, лицо
Анюты, хлопочущей в печальном сне и смятении у жаркой плиты, все явственней
показывало без двадцати пяти пять – час угнетения и печали. Целы ли
разноцветные глаза? Будет ли еще слышен развалистый шаг, прихлопывающий шпорным
звоном – дрень... дрень...
– Неси лед, – сказала Елена, открывая дверь в
кухню.
– Сейчас, сейчас, – торопливо отозвался Николка,
завинтил крышку и побежал.
– Анюта, милая, – заговорила Елена, – смотри
никому ни слова не говори, что Алексея Васильевича ранили. Если узнают, храни
бог, что он против них воевал, будет беда.
– Я, Елена Васильевна, понимаю. Что вы! – Анюта
тревожными, расширенными глазами поглядела на Елену. – Что в городе
делается, царица небесная! Тут на Боричевом Току, иду я, лежат двое без
сапог... Крови, крови!.. Стоит кругом народ, смотрит... Говорит какой-то, что
двух офицеров убили... Так и лежат, головы без шапок... У меня и ноги подкосились,
убежала, чуть корзину не бросила...
Анюта зябко передернула плечами, что-то вспомнила, и тотчас
из рук ее косо поехали на пол сковородки...
– Тише, тише, ради бога, – молвила Елена,
простирая руки.
На сером лице Лариосика стрелки показывали в три часа дня
высший подъем и силу – ровно двенадцать. Обе стрелки сошлись на полудне,
слиплись и торчали вверх, как острие меча. Происходило это потому, что после
катастрофы, потрясшей Лариосикову нежную душу в Житомире, после страшного
одиннадцатидневного путешествия в санитарном поезде и сильных ощущений
Лариосику чрезвычайно понравилось в жилище у Турбиных. Чем именно – Лариосик
пока не мог бы этого объяснить, потому что и сам себе этого не уяснил точно.
Показалась необычайно заслуживающей почтения и внимания
красавица Елена. И Николка очень понравился. Желая это подчеркнуть, Лариосик
улучил момент, когда Николка перестал шнырять в комнату Алексея и обратно, и
стал помогать ему устанавливать и раздвигать пружинную узкую кровать в книжной
комнате.
– У вас очень открытое лицо, располагающее к
себе, – сказал вежливо Лариосик и до того засмотрелся на открытое лицо,
что не заметил, как сложил сложную гремящую кровать и ущемил между двумя
створками Николкину руку. Боль была так сильна, что Николка взвыл, правда, глухо,
но настолько сильно, что прибежала, шурша, Елена. У Николки, напрягающего все
силы, чтобы не завизжать, из глаз сами собой падали крупные слезы. Елена и
Лариосик вцепились в сложенную автоматическую кровать и долго рвали ее в разные
стороны, освобождая посиневшую кисть. Лариосик сам чуть не заплакал, когда она
вылезла мятая и в красных полосах.
– Боже мой! – сказал он, искажая свое и без того
печальное лицо. – Что же это со мной делается?! До чего мне не везет!..
Вам очень больно? Простите меня, ради бога.
Николка молча кинулся в кухню, и там Анюта пустила ему на
руку, по его распоряжению, струю холодной воды из крана.
После того, как хитрая патентованная кровать расщелкнулась и
разложилась и стало ясно, что особенного повреждения Николкиной руки нет, Лариосиком
вновь овладел приступ приятной и тихой радости по поводу книг. У него, кроме
страсти и любви к птицам, была еще и страсть к книгам. Здесь же на открытых
многополочных шкафах тесным строем стояли сокровища. Зелеными, красными,
тисненными золотом и желтыми обложками и черными папками со всех четырех стен
на Лариосика глядели книги. Уж давно разложилась кровать и застелилась постель
и возле нее стоял стул и на спинке его висело полотенце, а на сиденье среди
всяких необходимых мужчине вещей – мыльницы, папирос, спичек, часов,
утвердилась в наклонном положении таинственная женская карточка, а Лариосик все
еще находился в книжной, то путешествуя вокруг облепленных книгами стен, то
присаживаясь на корточки у нижних рядов залежей, жадными глазами глядя на переплеты,
не зная, за что скорее взяться – за «Посмертные записки Пиквикского клуба» или
за «Русский вестник 1871 года». Стрелки стояли на двенадцати.
Но в жилище вместе с сумерками надвигалась все более и более
печаль. Поэтому часы не били двенадцать раз, стояли молча стрелки и были похожи
на сверкающий меч, обернутый в траурный флаг.
Виною траура, виною разнобоя на жизненных часах всех лиц,
крепко привязанных к пыльному и старому турбинскому уюту, был тонкий ртутный
столбик. В три часа в спальне Турбина он показал 39,6. Елена, побледнев, хотела
стряхнуть его, но Турбин повернул голову, повел глазами и слабо, но настойчиво
произнес: «Покажи». Елена молча и неохотно подала ему термометр. Турбин глянул
и тяжело и глубоко вздохнул.
В пять часов он лежал с холодным, серым мешком на голове, и
в мешке таял и плавился мелкий лед. Лицо его порозовело, а глаза стали
блестящими и очень похорошели.
– Тридцать девять и шесть... здорово, – говорил
он, изредка облизывая сухие, потрескавшиеся губы. – Та-ак... Все может быть...
Но, во всяком случае, практике конец... надолго. Лишь бы руку-то сохранить... а
то что я без руки.
– Алеша, молчи, пожалуйста, – просила Елена,
оправляя у него на плечах одеяло... Турбин умолкал, закрывая глаза. От раны
вверху у самой левой подмышки тянулся и расползался по телу сухой, колючий жар.
Порой он наполнял всю грудь и туманил голову, но ноги неприятно леденели. К
вечеру, когда всюду зажглись лампы и давно в молчании и тревоге отошел обед
трех – Елены, Николки и Лариосика, – ртутный столб, разбухая и рождаясь
колдовским образом из густого серебряного шарика, выполз и дотянулся до деления
40,2. Тогда тревога и тоска в розовой спальне вдруг стали таять и расплываться.
Тоска пришла, как серый ком, рассевшийся на одеяле, а теперь она превратилась в
желтые струны, которые потянулись, как водоросли в воде. Забылась практика и
страх, что будет, потому что все заслонили эти водоросли. Рвущая боль вверху, в
левой части груди, отупела и стала малоподвижной. Жар сменялся холодом. Жгучая
свечка в груди порою превращалась в ледяной ножичек, сверлящий где-то в легком.
Турбин тогда качал головой и сбрасывал пузырь и сползал глубже под одеяло. Боль
в ране выворачивалась из смягчающего чехла и начинала мучить так, что раненый
невольно сухо и слабо произносил слова жалобы. Когда же ножичек исчезал и
уступал опять свое место палящей свече, жар тогда наливал тело, простыни, всю
тесную пещеру под одеялом, и раненый просил – «пить». То Николкино, то Еленино,
то Лариосиково лица показывались в дымке, наклонялись и слушали. Глаза у всех
стали страшно похожими, нахмуренными и сердитыми. Стрелки Николки сразу
стянулись и стали, как у Елены, – ровно половина шестого. Николка
поминутно выходил в столовую – свет почему-то горел в этот вечер тускло и
тревожно – и смотрел на часы. Тонкрх... тонкрх... сердито и предостерегающе
ходили часы с хрипотой, и стрелки их показывали то девять, то девять с
четвертью, то девять с половиной...
– Эх, эх, – вздыхал Николка и брел, как сонная
муха, из столовой через прихожую мимо спальни Турбина в гостиную, а оттуда в
кабинет и выглядывал, отвернув белые занавески, через балконную дверь на
улицу... «Чего доброго, не струсил бы врач... не придет...» – думал он. Улица,
крутая и кривая, была пустыннее, чем все эти дни, но все же уж не так ужасна. И
шли изредка и скрипели понемногу извозчичьи сани. Но редко... Николка
соображал, что придется, пожалуй, идти... И думал, как уломать Елену.
– Если до десяти с половиной он не придет, я пойду сама
с Ларионом Ларионовичем, а ты останешься дежурить у Алеши... Молчи,
пожалуйста... Пойми, у тебя юнкерская физиономия... А Лариосику дадим штатское
Алешине... И его с дамой не тронут...
Лариосик суетился, изъявлял готовность пожертвовать собой и
идти одному и пошел надевать штатское платье.
Нож совсем пропал, но жар пошел гуще – поддавал тиф на
каменку, и в жару пришла уже не раз не совсем ясная и совершенно посторонняя
турбинской жизни фигура человека. Она была в сером.
– А ты знаешь, он, вероятно, кувыркнулся? Серый? –
вдруг отчетливо и строго молвил Турбин и посмотрел на Елену внимательно. –
Это неприятно... Вообще, в сущности, все птицы. В кладовую бы в теплую убрать,
да посадить, в тепле и опомнились бы.
– Что ты, Алеша? – испуганно спросила Елена,
наклоняясь и чувствуя, как в лицо ей веет теплом от лица Турбина. – Птица?
Какая птица?
Лариосик в черном штатском стал горбатым, широким, скрыл под
брюками желтые отвороты. Он испугался, глаза его жалобно забегали. На цыпочках,
балансируя, он выбежал из спаленки через прихожую в столовую, через книжную
повернул в Николкину и там, строго взмахивая руками, кинулся к клетке на
письменном столе и набросил на нее черный плат... Но это было лишнее – птица
давно спала в углу, свернувшись в оперенный клубок, и молчала, не ведая никаких
тревог. Лариосик плотно прикрыл дверь в книжную, а из книжной в столовую.
– Неприятно... ох, неприятно, – беспокойно говорил
Турбин, глядя в угол, – напрасно я застрелил его... Ты слушай... – Он
стал освобождать здоровую руку из-под одеяла... – Лучший способ пригласить
и объяснить, чего, мол, мечешься, как дурак?.. Я, конечно, беру на себя вину...
Все пропало и глупо...
– Да, да, – тяжко молвил Николка, а Елена повесила
голову. Турбин встревожился, хотел подниматься, но острая боль навалилась, он
застонал, потом злобно сказал:
– Уберите тогда!..
– Может быть, вынести ее в кухню? Я, впрочем, закрыл
ее, она молчит, – тревожно зашептал Елене Лариосик.
Елена махнула рукой: «Нет, нет, не то...» Николка
решительными шагами вышел в столовую. Волосы его взъерошились, он глядел на
циферблат: часы показывали около десяти. Встревоженная Анюта вышла из двери в
столовую.
– Что, как Алексей Васильевич? – спросила она.
– Бредит, – с глубоким вздохом ответил Николка.
– Ах ты, боже мой, – зашептала Анюта, – чего
же это доктор не едет?
Николка глянул на нее и вернулся в спальню. Он прильнул к
уху Елены и начал внушать ей:
– Воля твоя, а я отправлюсь за ним. Если нет его, надо
звать другого. Десять часов. На улице совершенно спокойно.
– Подождем до половины одиннадцатого, – качая
головой и кутая руки в платок, отвечала Елена шепотом, – другого звать
неудобно. Я знаю, этот придет.
Тяжелая, нелепая и толстая мортира в начале одиннадцатого
поместилась в узкую спаленку. Черт знает что! Совершенно немыслимо будет жить.
Она заняла все от стены до стены, так, что левое колесо прижалось к постели.
Невозможно жить, нужно будет лазить между тяжелыми спицами, потом сгибаться в
дугу и через второе, правое колесо протискиваться, да еще с вещами, а вещей
навешано на левой руке бог знает сколько. Тянут руку к земле, бечевой режут подмышку.
Мортиру убрать невозможно, вся квартира стала мортирной, согласно распоряжению,
и бестолковый полковник Малышев, и ставшая бестолковой Елена, глядящая из
колес, ничего не могут предпринять, чтобы убрать пушку или, по крайней мере,
самого-то больного человека перевести в другие, сносные условия существования,
туда, где нет никаких мортир. Самая квартира стала, благодаря проклятой,
тяжелой и холодной штуке, как постоялый двор. Колокольчик на двери звонит
часто... бррынь... и стали являться с визитами. Мелькнул полковник Малышев,
нелепый, как лопарь, в ушастой шапке и с золотыми погонами, и притащил с собой
ворох бумаг. Турбин прикрикнул на него, и Малышев ушел в дуло пушки и сменился
Николкой, суетливым, бестолковым и глупым в своем упрямстве. Николка давал
пить, но не холодную, витую струю из фонтана, а лил теплую противную воду,
отдающую кастрюлей.
– Фу... гадость эту... перестань, – бормотал
Турбин.
Николка и пугался и брови поднимал, но был упрям и неумел.
Елена не раз превращалась в черного и лишнего Лариосика, Сережина племянника,
и, вновь возвращаясь в рыжую Елену, бегала пальцами где-то возле лба, и от
этого было очень мало облегченья. Еленины руки, обычно теплые и ловкие, теперь,
как грабли, расхаживали длинно, дурацки и делали все самое ненужное,
беспокойное, что отравляет мирному человеку жизнь на цейхгаузном проклятом
дворе. Вряд ли не Елена была и причиной палки, на которую насадили туловище
простреленного Турбина. Да еще садилась... что с ней?.. на конец этой палки, и
та под тяжестью начинала медленно до тошноты вращаться... А попробуйте жить,
если круглая палка врезывается в тело! Нет, нет, нет, они несносны! и как мог
громче, но вышло тихо, Турбин позвал:
– Юлия!
Юлия, однако, не вышла из старинной комнаты с золотыми
эполетами на портрете сороковых годов, не вняла зову больного человека. И
совсем бы бедного больного человека замучили серые фигуры, начавшие хождение по
квартире и спальне, наравне с самими Турбиными, если бы не приехал толстый, в
золотых очках – настойчивый и очень умелый. В честь его появления в спаленке
прибавился еще один свет – свет стеариновой трепетной свечи в старом тяжелом и
черном шандале. Свеча то мерцала на столе, то ходила вокруг Турбина, а над ней
ходил по стене безобразный Лариосик, похожий на летучую мышь с обрезанными
крыльями. Свеча наклонялась, оплывая белым стеарином. Маленькая спаленка
пропахла тяжелым запахом йода, спирта и эфира. На столе возник хаос блестящих
коробочек с огнями в никелированных зеркальцах и горы театральной ваты –
рождественского снега. Турбину толстый, золотой, с теплыми руками, сделал
чудодейственный укол в здоровую руку, и через несколько минут серые фигуры
перестали безобразничать. Мортиру выдвинули на веранду, причем сквозь стекла,
завешенные, ее черное дуло отнюдь не казалось страшным. Стало свободнее дышать,
потому что уехало громадное колесо и не требовалось лазить между спицами. Свеча
потухла, и со стены исчез угловатый, черный, как уголь, Ларион, Лариосик
Суржанский из Житомира, а лик Николки стал более осмысленным и не таким раздражающе
упрямым, быть может, потому, что стрелка, благодаря надежде на искусство
толстого золотого, разошлась и не столь непреклонно и отчаянно висела на остром
подбородке. Назад от половины шестого к без двадцати пять пошло времечко, а
часы в столовой, хоть и не соглашались с этим, хоть настойчиво и посылали
стрелки все вперед и вперед, но уже шли без старческой хрипоты и брюзжания и
по-прежнему – чистым, солидным баритоном били – тонк! И башенным боем, как в
игрушечной крепости прекрасных галлов Людовика XIV, били на башне – бом!..
Полночь... слушай... полночь... слушай... Били предостерегающе, и чьи-то
алебарды позвякивали серебристо и приятно. Часовые ходили и охраняли, ибо
башни, тревоги и оружие человек воздвиг, сам того не зная, для одной лишь цели
– охранять человеческий покой и очаг. Из-за него он воюет, и, в сущности
говоря, ни из-за чего другого воевать ни в коем случае не следует.
Только в очаге покоя Юлия, эгоистка, порочная, но
обольстительная женщина, согласна появиться. Она и появилась, ее нога в черном
чулке, край черного отороченного мехом ботика мелькнул на легкой кирпичной
лесенке, и торопливому стуку и шороху ответил плещущий колокольчиками гавот
оттуда, где Людовик XIV нежился в небесно-голубом саду на берегу озера,
опьяненный своей славой и присутствием обаятельных цветных женщин.
В полночь Николка предпринял важнейшую и, конечно,
совершенно своевременную работу. Прежде всего он пришел с грязной влажной
тряпкой из кухни, и с груди Саардамского Плотника исчезли слова:
"Да здравствует Россия...
Да здравствует самодержавие!
Бей Петлюру!"
Затем при горячем участии Лариосика были произведены и более
важные работы. Из письменного стола Турбина ловко и бесшумно был вытащен Алешин
браунинг, две обоймы и коробка патронов к нему. Николка проверил его и
убедился, что из семи патронов старший шесть где-то расстрелял.
– Здорово... – прошептал Николка.
Конечно, не могло быть и речи о том, чтобы Лариосик оказался
предателем. Ни в коем случае не может быть на стороне Петлюры интеллигентный
человек вообще, а джентльмен, подписавший векселей на семьдесят пять тысяч и
посылающий телеграммы в шестьдесят три слова, в частности... Машинным маслом и
керосином наилучшим образом были смазаны и най-турсов кольт и Алешин браунинг.
Лариосик, подобно Николке, засучил рукава и помогал смазывать и укладывать все
в длинную и высокую жестяную коробку из-под карамели. Работа была спешной, ибо
каждому порядочному человеку, участвовавшему в революции, отлично известно, что
обыски при всех властях происходят от двух часов тридцати минут ночи до шести
часов пятнадцати минут утра зимой и от двенадцати часов ночи до четырех утра
летом. Все же работа задержалась, благодаря Лариосику, который, знакомясь с
устройством десятизарядного пистолета системы Кольт, вложил в ручку обойму не тем
концом и, чтобы вытащить ее, понадобилось значительное усилие и порядочное
количество масла. Кроме того, произошло второе и неожиданное препятствие:
коробка со вложенными в нее револьверами, погонами Николки и Алексея, шевроном
и карточкой наследника Алексея, коробка, выложенная внутри слоем парафиновой
бумаги и снаружи по всем швам облепленная липкими полосами электрической
изоляции, не пролезала в форточку.
Дело было вот в чем: прятать так прятать!.. Не все же такие
идиоты, как Василиса. Как спрятать, Николка сообразил еще днем. Стена дома N13
подходила к стене соседнего 11-го номера почти вплотную – оставалось не более
аршина расстояния. Из дома N13 в этой стене было только три окна – одно из
Николкиной угловой, два из соседней книжной, совершенно ненужные (все равно
темно), и внизу маленькое подслеповатое оконце, забранное решеткой, из кладовки
Василисы, а стена соседнего N11 совершенно глухая. Представьте себе
великолепное ущелье в аршин, темное и невидное даже с улицы, и не доступное со
двора ни для кого, кроме разве случайных мальчишек. Вот как раз и будучи
мальчишкой, Николка, играя в разбойников, лазил в него, спотыкаясь на грудах
кирпичей, и отлично запомнил, что по стене тринадцатого номера тянется вверх до
самой крыши ряд костылей. Вероятно раньше, когда 11-го номера еще не
существовало, на этих костылях держалась пожарная лестница, а потом ее убрали.
Костыли же остались. Высунув сегодня вечером руку в форточку, Николка и двух
секунд не шарил, а сразу нащупал костыль. Ясно и просто. Но вот коробка,
обвязанная накрест тройным слоем прекрасного шпагата, так называемого
сахарного, с приготовленной петлей, не лезла в форточку.
– Ясное дело, надо окно вскрывать, – сказал
Николка, слезая с подоконника.
Лариосик отдал дань уму и находчивости Николки, после чего
приступил к распечатыванию окна. Эта каторжная работа заняла не менее полчаса,
распухшие рамы не хотели открываться. Но, в конце концов, все-таки удалось
открыть сперва первую, а потом и вторую, причем на Лариосиковой стороне лопнуло
длинной извилистой трещиной стекло.
– Потушите свет! – скомандовал Николка"
Свет погас, и страшнейший мороз хлынул в комнату. Николка
высунулся до половины в черное обледенелое пространство и зацепил верхнюю петлю
за костыль. Коробка прекрасно повисла на двухаршинном шпагате. С улицы заметить
никак нельзя, потому что брандмауэр 13-го номера подходит к улице косо, не под
прямым углом, и потому, что высоко висит вывеска швейной мастерской. Можно
заметить только если залезть в щель. Но никто не залезет ранее весны, потому что
со двора намело гигантские сугробы, а с улицы прекраснейший забор и, главное,
идеально то, что можно контролировать, не открывая окна; просунул руку в
форточку, и готово: можно потрогать шпагат, как струну. Отлично.
Вновь зажегся свет, и, размяв на подоконнике замазку,
оставшуюся с осени у Анюты, Николка замазал окно наново. Даже если бы
каким-нибудь чудом и нашли, то всегда готов ответ: "Позвольте? Это чья же
коробка? Ах, револьверы... наследник?..
– Ничего подобного! Знать не знаю и ведать не ведаю. Черт
его знает, кто повесил! С крыши залезли и повесили. Мало ли кругом народу? Так
то-с. Мы люди мирные, никаких наследников..."
– Идеально сделано, клянусь богом, – говорил
Лариосик.
Как не идеально! Вещь под руками и в то же время вне
квартиры.
Было три часа ночи. В эту ночь, по-видимому, никто не
придет. Елена с тяжелыми истомленными веками вышла на цыпочках в столовую.
Николка должен был ее сменить. Николка с трех до шести, а с шести до девяти
Лариосик.
Говорили шепотом.
– Значит так: тиф, – шептала Елена, – имейте
в виду, что сегодня забегала уже Ванда, справлялась, что такое с Алексеем
Васильевичем. Я сказала, может быть, тиф... Вероятно она не поверила, уж очень
у нее глазки бегали... Все расспрашивала, – как у нас, да где были наши,
да не ранили ли кого. Насчет раны ни звука.
– Ни, ни, ни, – Николка даже руками
замахал, – Василиса такой трус, какого свет не видал! Ежели в случае чего,
он так и ляпнет кому угодно, что Алексея ранили, лишь бы только себя
выгородить.
– Подлец, – сказал Лариосик, – это подло!
В полном тумане лежал Турбин. Лицо его после укола было
совершенно спокойно, черты лица обострились и утончились. В крови ходил и
сторожил успокоительный яд. Серые фигуры перестали распоряжаться, как у себя
дома, разошлись по своим делишкам, окончательно убрали пушку. Если кто даже
совершенно посторонний и появлялся, то все-таки вел себя прилично, стараясь
связаться с людьми и вещами, коих законное место всегда в квартире Турбиных.
Раз появился полковник Малышев, посидел в кресле, но улыбался таким образом,
что все, мол, хорошо и будет к лучшему, а не бубнил грозно и зловеще и не
набивал комнату бумагой. Правда, он жег документы, но не посмел тронуть диплом
Турбина и карточки матери, да и жег на приятном и совершенно синеньком огне от
спирта, а это огонь успокоительный, потому что за ним, обычно, следует укол.
Часто звонил звоночек к мадам Анжу.
– Брынь... – говорил Турбин, намереваясь передать
звук звонка тому, кто сидел в кресле, а сидели по очереди то Николка, то
неизвестный с глазами монгола (не смел буянить вследствие укола), то скорбный
Максим, седой и дрожащий. – Брынь... – раненый говорил ласково и
строил из гибких теней движущуюся картину, мучительную и трудную, но
заканчивающуюся необычайным и радостным и больным концом.
Бежали часы, крутилась стрелка в столовой и, когда на белом
циферблате короткая и широкая пошла к пяти, настала полудрема. Турбин изредка
шевелился, открывал прищуренные глаза и неразборчиво бормотал:
– По лесенке, по лесенке, по лесенке не добегу,
ослабею, упаду... А ноги ее быстрые... ботики... по снегу... След оставишь...
волки... Бррынь... бррынь...
|