
Увеличить |
XIII
Денежное положение Горенского становилось с каждым днем
хуже. Посоветовавшись с Мусей, Фомин задумал пристроить князя в коллегию по
охране памятников искусства и истории. Это было нелегко, хотя Фомин и
пользовался немалым влиянием в коллегии. К нему очень благоволила Карова.
Фомин был с ней чрезвычайно внимателен и любезен, –
однако без всякого подхалимства. Ксения Карловна знала, что он, как многие
другие члены коллегии, относится к большевикам враждебно. Но она чрезмерной
нетерпимостью не отличалась и всякие знаки внимания очень ценила. Поладить с
нею было нетрудно. Фомин интересовался ее взглядами на искусство, советовался с
ней не как с начальством, а как с хорошо осведомленным специалистом, и называл
ее по имени‑отчеству. Другие члены коллегии обращались к Ксении Карловне
официально: «товарищ Карова», – она чувствовала, что в устах некоторых из
них слово «товарищ» звучит насмешкой или ругательством.
Впрочем, при первой попытке Фомина поговорить о должности
для Горенского, Ксения Карловна отнеслась к этому как будто несочувственно.
– Князь Гореиский? Ну вот еще!
– Почему же «ну вот еще», если смею спросить?
– Ох, не люблю князей…
– Гейне говорил: «Надо быть очень осторожным в выборе
своих родителей», – шутливо ответил Фомин. – Разрешите оказать вам,
что вы и сами допустили маленькую неосторожность, родившись в привилегированной
среде, в мире haute finance[34].
Фомин чувствовал, что это напоминание об ее принадлежности к
привилегированной среде не слишком неприятно Ксении Карловне и что едва ли она
уж так не любит князей.
– Но ведь этот Горенский, вдобавок, очень ярко
выявленная фигура буржуазно‑либерального лагеря?
– Не такая уж яркая фигура… Наконец, позвольте вам
напомнить, Ксения Карловна, – сказал с достоинством Фомин, – что и
ваш покорный слуга тоже отнюдь не большевик и даже не сочувствующий. Я от вас
этого никогда не скрывал.
– Да, я знаю, – поспешно сказала Ксения Карловна,
впадая в его тон, в тон дружески разговаривающих офицеров враждебных
армий. – В общем и целом мне направление членов коллегии безразлично.
– Разница в политических взглядах не мешает нам делать
культурное дело, которое и вы, и я находим полезным. Да, Горенский – князь, но
такого знатока старых книг, фарфора и миниатюр у нас в коллегии нет. Ему надо
было бы предоставить отдельную секцию.
– Что ж, если он ценный культурный работник, –
ответила, сдаваясь, Ксения Карловна, – я отнесусь индифферентно… Тогда, я
думаю, надо мне сначала с ним познакомиться?
– Непременно! Я его к вам приведу.
В согласии Каровой Фомин и раньше почти не сомневался.
Главная трудность заключалась в том, чтобы уговорить князя. И Фомин, и Муся
долго доказывали Горенскому, что коллегию по охране памятников искусства и
старины никак нельзя причислять к большевистским учреждениям или даже с ними
сравнивать.
– У нас большевиков три человека и обчелся, –
убедительно говорил князю Фомин. – Я лично имею дело только с товарищем
Каровой. Un numéro, celle‑là.[35] Остальные
члены коллегии такие же большевики, как мы с вами. И самая коллегия то же
самое, что на войне был Красный Крест, только спасают не гибнущих людей, а
гибнущие шедевры искусства.
– Ну да, вот именно! Вот именно! – горячо
подтверждала Муся.
– Может быть, но что ж мне делать? Я этих людей видеть
не могу, – отвечал мрачно Горенский. – Мне противно якшаться с ними,
и руку им подавать гнусно.
– Позвольте, Алексей Андреевич, – обиженным тоном
сказал Фомин. – Почему же я могу подавать им руку? Вам отлично известно,
что я их люблю не больше, чем вы.
– Пожалуйста, не сердитесь на меня, Платон
Михайлович, – сказал князь, – я очень ценю ваше доброе намеренье… Но
вы знаете, как я теперь нервен.
– Да я нисколько не сержусь. Я только говорю:
подумайте.
– По‑моему, тут и думать нечего, – говорила Муся. –
Платон Михайлович совершенно правильно сказал: это Красный Крест. А на Красный
Крест ни бойкот, ни саботаж распространяться не могут.
– Хорошо, я подумаю, – упавшим голосом ответил
Горенский.
Жить князю было в самом деле нечем. Он не мог продавать имущество,
как делали другие; дом у него отобрали со всеми вещами. По текущему счету
выдавали ежемесячно гроши, которых не хватало на несколько дней жизни. Не мог
князь и уехать в глушь, в деревню, как хотел сделать после разгона
Учредительного Собрания: землю у него тоже отобрали. Еще недавно многие богатые
люди сочли бы для себя честью оказать кредит князю Горенскому. Теперь денег ни
у кого почти не было, а те, у кого деньги оставались, гораздо менее охотно
предлагали их взаймы. Уж очень много теперь везде было нужды. Лишенья, которым
подвергались люди, прежде богатые и высокопоставленные, никого не удивляли и не
трогали, тем более, что, наряду с подлинными богачами, тон разоренных
революцией магнатов часто принимали люди, никогда никакого состояния не имевшие.
Горенский взял взаймы три тысячи, предложенные ему Нещеретовым, был немного
должен и Кременецкому. Деньги скоро разошлись, и теперь у князя не оставалось
ничего.
Горенский опустился и по внешности: брился не каждый день,
носил помятые воротнички, некрасиво, с торчащим изнутри язычком, расходившиеся
над галстуком. Как‑то раз Муся заметила, что у князя брюки с бахромою и сбитые
башмаки. Это почему‑то особенно расстроило Мусю. Впоследствии, когда она
вспоминала Петербург 1918 года, в памяти у нее прежде всего вставали не аресты,
не грабежи, не убийства, даже не голод, а бахрома на брюках и сбитые каблуки
князя. Муся знала, что он взял небольшую сумму денег у ее отца. Семен
Исидорович тогда сообщил об этом семье.
– Нынче я, друзья мои, устроил маленький заем нашему
милейшему Алексею Андреевичу, – сочувственно вздыхая, сказал
Кременецкий. – Он, бедняга, чуть ли не голодает… Пустячок какой‑то, не
стоит и говорить… Но подумать только: князь Горенский, владелец двенадцати
тысяч десятин!
Муся хотела было попросить отца опять предложить Алексею
Андреевичу денег; она знала, что Семен Исидорович тотчас даст Горенскому взаймы
и во второй раз, и даже даст охотно, однако не так охотно, как в первый
раз, – это оскорбляло Мусю за князя. К отцу Муся не обратилась, но настойчиво
потребовала у Фомина места в коллегии для Горенского. В глубине души, она сама
находила, что ему лучше было бы не служить и в Коллегии по охране памятников
искусства.
– Надо же, наконец, нам что‑нибудь для него сделать,
Платон Михайлович!
– Милая, да я и так делаю все, что могу, – сказал
Фомин, задетый этим замечанием: все делал он, а Муся только советовала. –
Пусть он представится товарищу Каровой, и дело будет в шляпе, я ручаюсь. Но
ведь вы его знаете! Убедите его, милая.
Горенский решительно отказался представиться Каровой. По
совету Муси, Фомин как бы случайно устроил встречу на нейтральной почве, у
себя, во дворце.
Князь очень понравился Ксении Карловне.
– Конечно, как я и думала, махровый
контрреволюционер, – снисходительно сказала она позднее Фомину. – Но
образованный и умный представитель своего класса. Вы правы: ценная культурная
сила должна быть утилизирована в интересах дела.
– Ведь я вам говорил.
– Да… Мы это устроим.
На князя Ксения Карловна не произвела отталкивающего
впечатления.
– Кажется, работать с ней можно, – угрюмо сказал
он Фомину.
– Она каждый день умывается! Мылом! – ответил
Фомин. – C’est déjà quelque chose…[36] А
дело, право, интересное и нужное… Вот, вчера мы опоздали, и насмарку пошел
дивный фарфоровый сервиз. Его отдали в общежитие для приезжих большевиков. Этот
сервиз принадлежал генералу Талызину, одному из убийц Павла I.
Через несколько дней после этого Горенский получил место в
коллегии, с окладом, который давал ему возможность кое‑как жить без чужой
помощи. Несмотря на все доводы друзей, князь рассматривал свое поступление на
службу как моральное падение. Он и при старом строе служил только по выборам,
да еще в гвардии, молодым человеком. Теперь, он понимал, его голодом заставили
поступить на службу к большевикам.
Горенскому было в последнее время тяжело жить не только в
материальном отношении. Он не занимал никакой должности в 1917 году и не нес
прямой ответственности за события. Однако падение Временного правительства,
разгон Учредительного Собрания были для князя и личной драмой.
Политические интересы занимали в жизни Горенского очень
большое место, быть может, отчасти потому, что для себя он почти ничего желать
не мог: у него все было, положение, имя, богатство. Немногочисленные враги
Горенского говорили, что высоким общественным положением он обязан именно
либеральным взглядам, или, точнее, их сочетанию с именем и богатством. Однако
своим взглядам князь Горенекий пожертвовал другой карьерой, более медленной,
зато и более блестящей, – по крайней мере с внешней стороны. Со взглядами
этими он сжился очень прочно. Многие из его единомышленников увидели в событиях
1917 года крушение либеральных идей и теперь от них отрекались. Горенскому
пойти на это было трудно: это значило признать бессмысленной всю свою жизнь.
Проверяя себя, он перечитывал те книги (преимущественно английские), из которых
выводил «свое политическое credo», – он любил и часто употреблял это
выражение. В книгах ничего не изменилось; их круг мыслей продолжал казаться
князю верным. У Дж. Ст. Милля все выходило хорошо. В действительности все было
скверно. Нельзя было ругать Милля. Но нельзя было и хвалить действительность.
Другие единомышленники Горенского, не отрекаясь от своих основных взглядов,
взваливали ответственность за события на отдельных людей. Это было не в его
характере, прямом и благородном. Он мог найти в прошлом такие моменты, когда
расходился с людьми, стоявшими у власти, мог признать это расхождение решающим
и таким образом освободить себя от всякой ответственности. Но Горенский помнил,
что в общем действия Временного правительства тогда казались ему
правильными. Помнил он и о том, что иногда сам обходил Временное правительство
не справа, а слева. Правда, об этом он вспоминал неохотно и, несмотря на всю
свою, искренность, только про себя.
Наиболее спокойные и терпеливые из его единомышленников
относились к событиям хладнокровно. Они признавали, что правительством и
обществом были допущены важные ошибки, но тут же говорили: «Не ошибается тот,
кто ничего не делает». Они указывали на культурную отсталость России и порою
добавляли шутливо: «Помните, у Чехова сказано, „это тебе не Англия!“ Они
ссылались на: гибельную роль подстрекателей, на усталость армии, на, то, что
народ болен. Все это могло быть верно, Горенский и сам это говорил, но жизнь
его выходила бессмысленной и с этими доводами. Терпеливые наблюдатели
подчеркивали сходство нового строя со старым и даже старались – особенно
вначале – пристыдить этим сходством большевиков: «В их новизне старина
нам слышится», – говорили они. Горенскому старина в новизне не слышалась.
Собственная его судьба мешала ему ее слышать. «Да, верно: и тогда был гнет, но
такого гнета никогда не было! – говорил себе он. – Нет, все равно,
вплоть до мелочей…» (Прежде главными врагами являлись люди его круга, нынешние
враги были никто . Это и было мелочью, скорее ощущением, чем доводом. Но
ощущения этого князь преодолеть в себе не мог.)
Тогда все было ясно. Вполне ясно было, кто враги и кто
друзья. Главной опорой, единомышленником, союзником, Горенский считал русский
народ, на который и ссылался беспрестанно в своих речах. В ноябре крестьяне
сожгли его дом в деревне, убили управляющего, все в усадьбе разграбили и
уничтожили. В отличие от многих либеральных помещиков, князь Горенский не
считал себя благодетелем своих крестьян; в молодости, читая Михайловского, он
говорил, что прекрасно понимает психологию кающегося дворянина, и даже немного
этой психологией гордился. Но все‑таки он сделал немало: завел школу, больницу,
отдавал мужикам землю в аренду на три рубля с десятины дешевле, чем другие
помещики, работал в земстве, всячески отстаивал интересы крестьян при
столкновениях с властями. В 1905 году в его имениях не было никаких
беспорядков, и это князь с гордостью приписывал своим взглядам и действиям.
Теперь все приходилось объяснять тем, что народ болен. Горенский так это и
объяснял, но прежней ясности больше не было. Народ не выздоравливал, и о
психологии кающегося мужика говорить не приходилось.
Моральная тяжесть, которую испытывал князь Горенский, еще
увеличивалась от того, что в себе самом он теперь находил чувства, прежде
совершенно ему незнакомые. Так, при новых насилиях и издевательствах
большевиков, он ловил себя на мыслях о беспощадных казнях, – между тем он
был всегда противником смертной казни и не раз протестовал против нее в
Государственной Думе. Иногда Горенский чувствовал, как в нем поднимается
антисемитизм, – чувство, которое он раз навсегда себе запретил много лет
тому назад, начиная общественную жизнь. Иногда ему казалось, что он теперь
ненавидит и презирает весь русский народ. Это было очень тяжело.
Нелегко ему было выносить и резкую перемену в отношении к
себе окружающих. Князь Горенский прожил всю жизнь в атмосфере почета и
уважения. Большинство людей либерального лагеря очень его почитало и любило;
многие даже им гордились, – так рядовые провинциальные декабристы
гордились своими столичными Рюриковичами. В консервативных кругах, к которым
принадлежала его родня, отдавали должное независимости Горенского, своеобразию
избранного им пути. Теперь либералы им не интересовались, консерваторы говорили
о нем с ненавистью, в среде своих родных он стал чуть только не посмешищем.
Вокруг князя образовалась и политическая, и бытовая пустота. Он сам стал
избегать общества и бывал лишь у тех людей, которые, хоть по видимости, относились
к нему совершенно так же, как прежде.
Особенно охотно князь Горенский беседовал теперь с Глафирой
Генриховной. Она восторженно его слушала, всячески давала понять, что считает
его необыкновенным человеком, а иногда прямо так и заявляла, как бы проговариваясь
в присутствии князя. Мусю вначале забавляла эта манера; она считала ее наивно‑провинциальной
и называла «action direct»[37].
Сама Муся совершенно иначе говорила с мужчинами, которым хотела нравиться. Но,
к большому и неприятному своему удивлению, Муся скоро стала замечать, что
манера ее подруги имеет успех. Глаша, бестактная злюка – Глаша, которую в
кружке самые снисходительные люди считали «недурненькой, но не более», а
Никонов называл «желтым мордальоном», явно нравилась князю Горенскому! Он
уединялся с ней охотнее, чем с самой Мусей. Из случайных бегло‑равнодушных
замечаний Глафиры Генриховны выяснилось, что она встречается с князем не только
у Кременецких.
|