
Увеличить |
11
– Можете себе, милостивые государи, представить, как я
такого дива должен был испугаться! Откуда этот повелительный тихий старичок
взялся, и как это мой Лева сейчас точно смерти был привержен и головы не мог
поднять, и опять сейчас уже вязанку дров несет!
Я скорее соскочил с дерева, сабельку на бечеве за спину
забросил, а сломал про всякий случай здоровую леторосль понадежнее, да за ними,
и скоро их настиг и вижу: старичок впереди грядет, и как раз он точно такой же,
как мне с первого взгляда показался: маленький и горбатенький; а бородка по
сторонам клочочками, как мыльная пена белая, а за ним мой Левонтий идет, следом
в след его ноги бодро попадает и на меня не смотрит. Сколько я к нему ни
заговаривал и рукою его ни трогал, он и внимания на меня не обратил, а все
будто во сне идет.
Тогда я подбежал сбоку к старичку и говорю:
«Доброчестный человек!»
А он отзывается:
«Что тебе?»
«Куда ты нас ведешь?»
«Я, – говорит, – никого никуда не веду, всех
господь ведет!»
И с этим словом вдруг остановился: и я вижу, что пред нами
низенькая стенка и ворота, а в воротах проделана малая дверка, и в эту дверку
старичок начал стучаться и зовет:
«Брате Мирон! а брате Мирон!»
А оттуда дерзый голос грубо отвечает:
«Опять ночью притащился. Ночуй в лесу! Не пущу!»
Но старичок опять давай проситься, молить ласково:
«Впусти, брате!»
Тот дерзый вдруг отчинил дверь, и вижу я – это человек тоже
в таком же колпаке, как и старичок, но только суровый-пресуровый грубитель, и
не успел старичок ноги перенести через порог, как он его так толкнул, что тот
мало не обрушился и говорит:
«Спаси тебя бог, брате мой, за твою услугу».
«Господи! – помышляю, – куда это мы
попали», – и вдруг как молонья меня осветила и поразила.
«Спасе премилосердый! – взгадал я, – да уж это не
Памва ли безгневный! Так лучше же бы, – думаю, – я в дебри лесной
погиб, или к зверю, или к разбойнику в берлогу зашел, чем к нему под кров».
И чуть он ввел нас в маленькую какую-то хибарочку и зажег
воску желтого свечу, я сейчас догадался, что мы действительно в лесном ските,
и, не стерпев дальше, говорю:
«Прости, благочестивый человек, спрошу я тебя: гоже ли нам с
товарищем оставаться здесь, куда ты привел нас?»
А он отвечает:
«Вся господня земля и благословенны вси живущие, –
ложись, спи!»
«Нет, позволь, – говорю, – тебе объявиться, ведь
мы по старой вере».
«Все, – говорит, – уды единого тела Христова! Он
всех соберет!»
И с этим подвел нас к уголку, где у него на полу сделана
скудная рогозина постелька, а в возглавии древесный кругляк соломкой прикрыт, и
опять уже обоим нам молвит:
«Спите!»
И что же? Левонтий мой, как послушенствующий отрок, сейчас и
повалился, а я, свое опасение наблюдая, говорю:
«Прости, божий человек, еще одно вопрошение…»
Он отвечает:
«Что вопрошать: бог все знает».
«Нет, скажи, – говорю, – мне: как твое имя?»
А он, как совсем бы ему не соответствовало, бабственною
погудкою говорит:
«Зовут меня зовуткою, а величают уткою», – и с этими
пустыми словами пополоз было со свечечкою в какой-то малый чулан, тесный, как
дощатый гробик, но из-за стены на него тот дерзый вдруг опять закричал:
«Не смей огня жечь: келью сожжешь, по книжке днем
намолишься, а теперь впотьмах молись!»
«Не буду, – отвечает, – брате Мирон, не буду.
Спаси тебя бог!»
И задул свечку.
Я шепчу:
«Отче! кто это на тебя так грубительно грозится?»
А он отвечает:
«Это служка мой Мирон… добрый человек, он блюдет меня».
«Ну, шабаш! – думаю, – это анахорит Памва! Никто
это другой, как он, и беззавистный и безгневный. Вот когда беда! обрящел он нас
и теперь истлит нас, как гагрена жир; одно только оставалось, чтобы завтра рано
на заре восхитить отсюда Левонтия и бежать отсюда так, чтоб он не знал, где мы
были». Держа этот план, я положил не спать и блюсти первый просвет, чтобы
возбудить отрока и бежать.
А чтобы не заснуть и не проспать, лежу да твержу «Верую»,
как должно по-старому, и как протвержу раз, сейчас причитаю: «сия вера
апостольская, сия вера кафолическая[64],
сия вера вселенную утверди», и опять начинаю. Не знаю, сколько раз я эту
«Верую» прочел, чтобы не заснуть, но только много; а старичок все в своем гробе
молится, и мне оттуда сквозь пазы тесин точно свет кажет, и видно, как он
кланяется, а потом вдруг будто начал слышаться разговор, и какой… самый
необъяснимый: будто вошел к старцу Левонтий, и они говорят о вере, но без слов,
а так, смотрят друг на друга и понимают. И это долго мне так представлялось, я
уже «Верую» позабыл твердить, а слушаю, как будто старец говорит отроку: «Поди
очистись», – а тот отвечает: «И очищусь». И теперь вам не скажу, все это
было во сне или не во сне, но только я потом еще долго спал и, наконец,
просыпаюсь и вижу: утро, совсем светло, и оный старец, хозяин наш, анахорит,
сидит и свайкою[65] лыковый
лапоток на коленях ковыряет. Я стал в него всматриваться.
Ах, сколь хорош! ах, сколь духовен! Точно ангел предо мною
сидит и лапотки плетет, для простого себя миру явления.
Гляжу я на него и вижу, что и он на меня смотрит и
улыбается, и говорит:
«Полно, Марк, спать, пора дело делать».
Я отзываюсь:
«Какое же, боготечный муж, мое дело? Или ты все знаешь?»
«Знаю, – говорит, – знаю. Когда же человек далекий
путь без дела творит? Все, брате, все пути господнего ищут. Помогай господь
твоему смирению, помогай!»
«Какое же, – говорю, – святой человек, мое
смирение? ты смирен, а мое что за смирение в суете!»
А он отвечает:
«Ах нет, брате, нет, я не смирен: я великий дерзостник, я
себе в небесном царстве части желаю».
И вдруг, сознав сие преступление, сложил ручки и как малое
дитя заплакал.
«Господи! – молится, – не прогневайся на меня за
сию волевращность: пошли меня в преисподнейший ад и повели демонам меня мучить,
как я того достоин!»
«Ну, – думаю, – нет: слава богу, это не Памва
прозорливый анахорит, а это просто какой-то умоповрежденный старец». Рассудил я
так потому, что кто же в здравом уме небесного царства может отрицаться и
молить, дабы послал его господь на мучение демонам? Я этакого хотения во всю
жизнь ни от кого не слыхал и, сочтя оное за безумие, отвратился от старцева
плача, считая оный за скорбь демоноговейную[66].
Но, наконец, рассуждаю: что же это я лежу, пора вставать, но только вдруг
гляжу, отворяется дверь, и входит мой Левонтий, про которого я точно совсем
позабыл. И как он вошел, сейчас старцу в ноги и говорит:
«Я, отче, все совершил: теперь благослови!»
А старец посмотрел на него и отвечает:
«Мир ти: почий!»
И мой отрок, гляжу, опять ему в землю поклонился и вышел, а
анахорит опять стал свой лапоток плесть.
Тут я сразу вскочил и думаю:
«Нет; пойду скорее возьму Леву, и утечем отсюда без
оглядки!» – и с тем выхожу в малые сенички и вижу, что мой отрок лежит тут на
дощаной скамье без возглавия навзничь и ручки на груди сложил.
Я, чтобы не подать ему виду тревоги, гласно спрашиваю:
«Не знаешь ли ты, где я зачерпну себе воды, чтобы лицо
умыть? – а шепотом шепчу ему: – Богом живым тебя заклинаю, скорее отсюда
пойдем!»
Но всматриваюсь в него и вижу, что Лева не дышит… Отошел!..
Умер!..
Взвыл я не своим голосом:
«Памва! отец Памва, ты убил моего отрока!»
А Памва вышел потихоньку на порог и говорит с радостию:
«Улетел наш Лева!»
Меня даже зло взяло.
«Да, – отвечаю сквозь слезы, – он улетел. Ты из
него душу, как голубя из клетки, выпустил!» – и, повергшись к ногам усопшего,
стенал я и планил над ним даже до вечера, когда пришли из монастырька иноки,
спрятали его мощи, положили в гроб и понесли, так как он сим утром, пока я,
нетяг, спал, к церкви присоединился.
Ни одного слова я более отцу Памве не сказал, да и что бы я
мог ему сказать: согруби ему – он благословит, прибей его – он в землю
поклонится, неодолим сей человек с таким смирением! Чего он устрашится, когда
даже в ад сам просится? Нет: недаром я его трепетал и опасался, что петлит он
нас, как гагрена жир. Он и демонов-то всех своим смирением из ада разгонит или
к богу обратит! Они его станут мучить, а он будет просить: «Жестче терзайте,
ибо я того достоин». Нет, нет! Этого смирения и сатане не выдержать! он все
руки об него обколотит, все когти обдерет и сам свое бессилие постигнет пред
Содетелем, такую любовь создавшим, а устыдится его.
Так я себе и порешил, что сей старец с лапотком аду на
погибель создан! и, всю ночь по лесу бродючи, не знаю отчего вдаль не иду, а
все думаю:
«Как же он молится, каким образам и по каким книгам?»
И вспоминаю, что я не видал у него ни одного образа, окроме
креста из палочек, лычком связанного, да не видал и толстых книг…
«Господи! – дерзаю рассуждать, – если только в
церкви два такие человека есть, то мы пропали, ибо сей весь любовью одушевлен».
И все я о нем думая и думал и вдруг перед утром начал
жаждать хоть на минуту его пред отходом отсюда видения.
И только что я это помыслил, вдруг опять слышу, опять такой
самый троскот, и отец Памва опять выходит с топором и с вязанкою дров и
говорит:
«Что долго медлил? Поспешай Вавилон строить?»[67]
Мне это слово показалось очень горько, и я сказал:
«За что же ты меня, старче, таким словом упрекаешь: я
никакого Вавилона не строю и от вавилонской мерзости особлюсь».
А он отвечает:
«Что есть Вавилон? столп кичения; не кичись правдою, а то
ангел отступится».
Я говорю:
«Отче, знаешь ли, зачем я хожу?»
И рассказал ему все наше горе. А он все слушал, слушал и
отвечает:
«Ангел тих, ангел кроток, во что ему повелит господь, он в
то и одеется; что ему укажет, то он сотворит. Вот ангел! Он в душе человечьей
живет, суемудрием запечатлен, но любовь сокрушит печать…»
И с тем, вижу, он удаляется от меня, а я отвратить глаз от
него не могу и, преодолеть себя будучи не в состоянии, пал и вслед ему в землю
поклонился, а поднимаю лицо и вижу, его уже нет, или за древа зашел, или…
господь знает куда делся.
Тут я стал перебирать в уме его слова, что такое: «ангел в
душе живет, но запечатлен, а любовь освободит его», – да вдруг думаю: «А
что, если он сам ангел, и бог повелит ему в ином виде явиться мне: я умру, как
Левонтий!» Взгадав это, я, сам не помню, на каком-то пеньке переплыл через
речечку и ударился бежать: шестьдесят верст без остановки ушел, все в страхе,
думая, не ангела ли я это видел, и вдруг захожу в одно село и нахожу здесь
изографа Севастьяна. Сразу мы с ним обо всем переговорили и положили, чтобы
завтра же ехать, но поладили мы холодно и ехали еще холоднее. А почему? Раз,
потому, что изограф Севастьян был человек задумчивый, а еще того более потому,
что сам я не тот стал: витал в душе моей анахорит Памва, и уста шептали слова
пророка Исаии, что «дух божий в ноздрех человека сего».
|