
Увеличить |
Глава XIX
Отец Маршалси в
разных видах
Когда
братья Доррит, Уильям и Фредерик, прогуливались вместе по тюремному двору – разумеется,
по аристократической его стороне, мимо колодца, ибо Отец Маршалси,
неукоснительно блюдя свое достоинство, избегал показываться на другой стороне,
и лишь по воскресеньям и по большим праздникам вроде рождества являлся среди
своих беднейших чад и возлагал благословляющую руку на головы юного поколения
неисправных должников, совершая эту процедуру с душеочистительным благолепием, –
итак, когда братья прогуливались вместе по тюремному двору, это была примечательная
в своем роде картина. Свободный Фредерик, понурый, жалкий, сгорбленный,
сморщенный, а рядом узник Уильям, обходительный, благосклонный, проникнутый
скромным сознанием значительности своей особы – уже по одному этому контрасту
братья представляли собой зрелище, на которое стоило посмотреть.
Так они
прогуливались и в тот воскресный вечер, когда у Крошки Доррит с ее поклонником
состоялся знаменательный разговор на Железном мосту. С делами государственными
было на этот день уже покончено. Парадный прием привлек немало посетителей;
несколько человек было представлено вновь; к полукроне, нечаянно позабытой на
столе, так же нечаянно прибавилось еще десять шиллингов; и теперь Отец Маршалси
отдыхал, мирно покуривая сигару. Прогуливаясь взад и вперед по двору, он
терпеливо приноравливал свой шаг к заплетающейся походке брата, не только не гордясь
своим превосходством, но исполненный сострадания и участия, и каждое колечко
дыма, которое слетало с его губ и устремлялось поверх тюремной стены, казалось,
говорило о его сочувственном внимании к немощам этого дряхлого горемыки. В ту
минуту на него стоило посмотреть.
Его брат
Фредерик, согнутый в три погибели, с мутным взглядом, с трясущимися руками, с туманом
в мыслях, покорно плелся рядом, принимая безропотно его покровительство, как
принимал любое явление этого мира, в лабиринте которого он запутался раз и
навсегда. В руке он держал, как обыкновенно, смятый картузик оберточной бумаги
и время от времени извлекал из него крохотную щепотку табаку. Нерешительно
заправив ее в нос, он не без восхищения поглядывал на брата, потом снова
закладывал руки за спину и плелся дальше, до следующей понюшки, или вдруг
останавливался в недоумении – быть может, хватившись своего кларнета.

Надвигалась
ночь, и гости тюрьмы стали мало-помалу расходиться, но во дворе по-прежнему
было людно, каждому из пансионеров хотелось проводить своего гостя до ворот.
Братья меж тем продолжали свою прогулку; узник Уильям беспрестанно оглядывался
по сторонам, ожидая приветствий, любезно раскланивался в ответ, приподнимая
шляпу, и с милой улыбкой оберегал свободного Фредерика от опасности быть сбитым
с ног или притиснутым к стене. Пансионеры, как правило, не страдали чрезмерной
впечатлительностью, но даже они, судя по их лицам, согласились бы, что это –
зрелище, на которое стоит посмотреть.
– Ты
сегодня какой-то скучный, Фредерик, – сказал Отец Маршалси. –
Что-нибудь случилось?
– Случилось? –
Старик воззрился было на спрашивавшего, но тотчас же снова опустил глаза и понурил
голову. – Нет, Уильям, нет. Ничего не случилось.
– Как
бы мне уговорить тебя немного приодеться, Фредерик…
– Да,
да, – поспешно отозвался бедняга. – Но я не могу. Не могу. Не надо об
этом. Что прошло, то прошло.
Отец
Маршалси взглянул на проходившего мимо пансионера из числа своих приятелей,
словно желая сказать: не правда ли, жалкий старик? Но это мой брат, сэр, мой
родной брат; а голос природы не заглушить!» – и, потянув брата за ветхий рукав,
спас его от столкновения с колодцем. Каким совершенным образцом братской любви,
заботы и мудрости был бы Уильям Доррит, если бы в свое время спас брата от разорения,
а не разорил его сам.
– Знаешь
что, Уильям, – сказал предмет его нежных попечений, – пожалуй, пойду я
домой; устал и спать хочется.
– Мой
милый Фредерик, – отвечал Отец Маршалси, – не смею тебя задерживать;
ты ни в коем случае не должен жертвовать своими желаниями в угоду мне.
– Что-то
я стал сдавать, – сказал Фредерик. – Ложусь поздно, а может, это от духоты
или годы сказываются.
– Мой
милый Фредерик, – сказал Отец Маршалси, – а достаточно ли ты
заботишься о своем здоровье? Так ли ты строг и пунктуален в своих привычках,
как – ну хотя бы как я? Помимо той маленькой странности, о которой я только что
упомянул, сдается мне, что ты пренебрегаешь моционом и свежим воздухом.
Фредерик. Вот здесь к твоим услугам отличное место для прогулок. Ну почему бы
тебе не пользоваться им почаще?
– Ох-хо-хо! –
вздохнул Фредерик. – Да, да, да, да.
– Что
толку говорить «да, да», мой милый Фредерик, и потом продолжать свое, –
мягко, но настойчиво возразил Отец Маршалси. – А ведь тебе не нужно далеко
ходить за примером. Взгляни на меня. Долгий опыт и необходимость научили меня
разумному поведению. Каждый день в одни и те же часы я гуляю и отдыхаю, сижу
дома или в караульне, читаю газеты, принимаю гостей, ем и пью. С годами я и Эми
приучил к порядку, к тому, например, что еда должна подаваться мне в определенный
час. Эми выросла в сознании важности этой системы, и ты знаешь, какая примерная
девушка из нее получилась.
Как во
сне продолжая передвигать ноги, брат только вздохнул в ответ:
– Ох-хо-хо!
Да, да, да, да!
– Друг
мой, – сказал Отец Маршалси, положив ему руку на плечо и легонько
подтолкнув его (совсем легонько, а то ведь он такой слабый, бедняга!), –
ты уже говорил это, и возможно, твои слова имеют глубокий смысл, но, к
сожалению, они его не выражают. Хотел бы я помочь тебе встряхнуться, мой милый
Фредерик. Тебе необходимо встряхнуться.
– Да,
Уильям, да. Ты прав, – ответил старик, подняв на него свой мутный
взгляд. – Только где уж мне до тебя.
Отец
Маршалси пожал плечами в приливе скромности.
– Ты
можешь быть таким же, как я, милый Фредерик, тебе стоит только захотеть! –
и с великодушием сильнейшего он оставил своего поверженного брата в покое.
По всему
двору шла обычная для воскресного вечера прощальная суета; там и сям можно было
увидеть, как плачет какая-нибудь бедная женщина на груди у мужа или сына,
только что ставшего обитателем тюрьмы. Было время, когда и Отец Маршалси плакал
так в темных закоулках тюремного двора, мешая свои слезы со слезами жены своей.
Но с тех пор прошло уже много лет, и теперь он стал подобен морскому путешественнику,
который за долгое плаванье успел излечиться от морской болезни и страдания
пассажиров, недавно принятых на борт, только раздражают его. Он искренне
возмущался, находя, что людям, у которых глаза на мокром месте, нечего здесь
делать, и был бы не прочь высказать свое возмущение вслух. Впрочем, он и без
слов умел так недвусмысленно выразить протест против подобных нарушений общей
гармонии, что нарушители, завидя его, торопились ретироваться.
В это
воскресенье он был настроен благодушно и милостиво не замечал ничьих слез,
когда с терпеливым и снисходительным видом шел к воротам, провожая Фредерика. В
караульне, ярко освещенной пламенем газа, толпились пансионеры – прощались с
гостями, а если не с кем было прощаться, просто глазели, как отворяются и
затворяются двери, болтали между собой или обменивались замечаниями с мистером
Чивери. Появление Отца Маршалси было, разумеется, тотчас же замечено всеми;
мистер Чивери дотронулся ключом до своей шляпы и выразил надежду (правда, несколько
лаконично), что мистер Доррит чувствует себя хорошо.
– Спасибо,
Чивери, я вполне здоров. А вы?
Мистер
Чивери проворчал вполголоса: «Я всегда здоров!» – обычная его манера отвечать
на подобные вопросы, когда он был не в духе.
– Юный
Джон навестил меня сегодня, Чивери. Явился таким франтом, прямо хоть куда.
Это для
мистера Чивери не новость. И если кому интересно знать его, мистера Чивери,
мнение, так мальчик только зря деньги тратит на все эти финтифлюшки. Что ему
проку от них? Одно расстройство. А этого и даром где угодно наберешься.
– Почему
расстройство, Чивери? – ласково спросил Отец Маршалси.
– А
так, нипочему, – ответил мистер Чивери. – Просто к слову пришлось.
Что, мистер Фредерик уходит?
– Да,
Чивери, мой брат идет домой, спать. Он устал и немного нездоров. Береги себя,
Фредерик, береги себя. Спокойной ночи, дорогой Фредерик.
Пожав
руку брату и прикосновением к засаленной шляпе простившись с остальными, старик
поплелся к выходу. Отец Маршалси с высоты своего величия следил за ним с
нежнейшей заботой.
– Будьте
добры, Чивери, не запирайте еще минутку, я хочу посмотреть, как он спустится со
ступенек. Осторожнее, Фредерик! (Он такой дряхлый!) Не забудь про ступеньки!
(Он такой рассеянный!) Смотри по сторонам, когда станешь переходить мостовую.
(Никак не могу смириться с мыслью, что он вот так один ходит по улицам, –
ну долго ли угодить под колеса!)
Сказав
это, он повернулся лицом к обществу, собравшемуся в караульне, и такая печать
братских забот и тревог лежала на этом лице – так ясно читалась на нем скорбь о
том, что бедный Фредерик лишен всех преимуществ тюремного заключения, что
кое-кто из присутствующих тут же выразил эту мысль словами.
Но Отец
Маршалси не удовлетворился произведенным впечатлением. Напротив, он сказал:
нет, нет, джентльмены; пусть его не поймут превратно. Спору нет, бедный
Фредерик сломлен духом и телом, и для него (для Отца Маршалси) было бы куда спокойнее,
если бы он знал, что брат его находится в безопасности под надежной зашитой
тюремных стен. Но не следует забывать, что длительное пребывание в этих стенах
требует от человека соединения известных качеств – он не хотел бы говорить
высоких качеств, но, во всяком случае, качеств, – нравственных качеств. А
может ли его брат похвалиться наличием этих особых качеств? Джентльмены, это
превосходнейший человек, на редкость добрый, мягкий, простодушный, как дитя, и
достойный всяческого уважения; но подходящий ли это человек для Маршалси? Со
всей решительностью нужно сказать: нет! И не дай ему бог, джентльмены,
когда-либо попасть сюда не так, как сейчас – не по своей доброй воле. Всякому,
кто переступает порог этого заведения, джентльмены, чтобы провести здесь длительное
время, необходимо обладать недюжинной силой характера, ибо он должен пройти
через многие испытания и уметь с честью из них выйти. А есть ли такая сила у
его горячо любимого брата Фредерика? Нет. Каждому видно: это человек,
придавленный обстоятельствами. Несчастное стечение обстоятельств придавило его.
В нем нет упругости, нет гибкости, потребной для того, чтобы много лет прожить
в таком месте и сохранить свое достоинство, продолжая сознавать себя
джентльменом. И, наконец, Фредерику недостает (если позволено будет так
выразиться) истинного величия души, которое помогло бы ему в деликатных
небольших одолжениях и – кхм – знаках внимания, получаемых иногда, видеть
проявление природной человеческой доброты и высокого чувства товарищества,
свойственного обитателям этих стен, отнюдь не усматривая тут чего-то
унизительного и несовместимого с достоинством джентльмена. Спокойной ночи,
господа!
Закончив
эту тираду, предназначенную разъяснить слушателям то, что им могло быть не
ясно, он вышел из караульни, и со всей своей убогой и жалкой важностью вновь
прошествовал по двору, мимо пансионера, ходившего в шлафроке за неимением
сюртука, и пансионера, ходившего в купальных туфлях за неимением башмаков, и
толстого пансионера-зеленщика, которому не о чем было заботиться, и тощего
пансионера-приказчика, которому не на что было надеяться, и, наконец, поднявшись
по своей убогой и жалкой лестнице, вошел в свою убогую и жалкую комнатенку.
Там уже
ему был накрыт стол к ужину и приготовлен на спинке кресла у огня его старый
серый халат. Дочь торопливо встала ему навстречу, спрятав в карман
молитвенник, – не за всех ли, кто в плену и заточении, молилась она?
– Дядя,
стало быть, ушел домой? – спросила она, подав отцу его черную бархатную
ермолку и помогая надеть халат. Да, он ушел домой. Доволен ли отец прогулкой?
Нет, не слишком. Нет? Уж не заболел ли он?
Она с
заботливой нежностью склонилась над ним из-за спинки кресла, а он сидел и
молчал, сумрачно глядя в огонь. Какое-то неприятное чувство, похожее на
проблески стыда, одолевало его, и когда он, наконец, заговорил, слова туго шли
у него с языка.
– Не
знаю – кхм! – не знаю, что такое случилось с Чивери. Он сегодня –
кха! – далеко не так вежлив и обходителен, как обыкновенно. Разумеется –
кхм! – разумеется, это пустяк, душа моя, но даже такой пустяк меня
расстраивает. Ведь нельзя забывать, что – кхм! – (он посмотрел на свои
руки, беспокойно потирая их), что та жизнь, которую я вынужден вести, к
несчастью делает меня постоянно, ежечасно зависимым от этих людей.
Ее рука
лежала у него на плече, но она не смотрела ему в лицо. Опустив голову, она
смотрела в сторону.
– Я
– кхм! – я просто ума не приложу, на что мог обидеться Чивери. Он всегда
так – так внимателен и вежлив. А сегодня обошелся со мной почти грубо. Да еще
при людях! Боже мой, Эми! Ведь если Чивери и другие служители перестанут
уважать и поддерживать меня, я – я могу умереть тут с голоду. – Он то сжимал,
то разжимал руки наподобие мехов; чувство, похожее на стыд, было так упорно,
что он даже самому себе не решался признаться в истинном смысле своих слов.
– Я
– кха! – ума не приложу, в чем тут дело. Даже вообразить себе не могу
повода для такой перемены. Когда-то в Маршалси был сторож по фамилии Джексон
(ты его, верно, не помнишь, милочка, ты была еще совсем маленькой); так вот у
этого Джексона был – кхм! – брат – да, младший брат, и он, этот брат,
ухаживал – то есть нет, тут не могло быть речи об ухаживании, просто он – оказывал
внимание – самое почтительное внимание доч… нет, не дочери, а сестре одного из
нас, личности довольно уважаемой к нашем заведении – я бы даже сказал, весьма
уважаемой. Это был некий капитан Мартин; помню, он советовался со мной насчет
того, есть ли надобность, чтобы его дочь – то есть сестра – рисковала обидеть
Джексона-старшего, чересчур! – кха! – чересчур ясно выказывая
Джексону-младшему свое отношение к нему. Капитан Мартин был истинным
джентльменом, крайне щепетильным в вопросах чести, поэтому я прежде всего
спросил, что он сам об этом думает. Капитан Мартин (весьма, кстати сказать,
заслуженный офицер) ответил мне без колебаний, что, как ему кажется, его –
кхм! – сестре незачем вникать в чувства этого молодого человека и что она
могла бы относиться к нему благосклонно – нет, словно бы капитан Мартин не
говорил «благосклонно»; кажется, он сказал «терпимо» – да, да: относиться к
нему терпимо ради своего отца – то есть я хотел сказать брата. Да, к чему бишь
я вдруг вспомнил эту историю? Не к тому ли, что искал причину поведению Чивери;
хотя, собственно, какая связь…
Голос
его прервался, как будто ей стало невмоготу слушать дальше, и она незаметно
прикрыла ему рот рукой. Несколько минут в комнате стояла мертвая тишина; оба
молчали и не шевелились; он – съежившись в своем кресле, она – обняв его за шею
и положив голову к нему на плечо.
Но вот
она встрепенулась и отошла, чтобы подать ему ужин, варившийся в кастрюльке на
огне. Он сел на свое место за столом, она на свое, и он принялся за еду.
По-прежнему они не смотрели друг на друга. Вскоре, однако, он стал проявлять
непонятное раздражение; с шумом бросал на стол вилку и нож, сердито хватался то
за солонку, то за перечницу, откусывал хлеб с такой яростью, точно именно хлеб
был виной всему. Наконец он оттолкнул от себя тарелку и заговорил со странной
непоследовательностью:
– А
не все ли равно, сыт я или голоден? Не все ли равно, когда оборвется мое
безотрадное существование, сейчас, или через неделю, или через год? Кому я
нужен – жалкий арестант, живущий милостыней и чужими объедками; нищий,
опустившийся старик!
– Отец,
отец! – Видя, что он встал, она бросилась перед ним на колени, протягивая
к нему руки.
– Эми! –
продолжал он сдавленным голосом, весь дрожа и устремив на нее дикий, как у безумца,
взгляд. – Послушай, Эми, если б ты могла увидеть меня таким, каким меня
видела твоя мать, ты бы не признала во мне того несчастного, на которого ты всю
жизнь смотришь только сквозь прутья этой клетки. Я был молод, красив,
образован, я был независим – клянусь тебе, дитя! – и люди искали моего
общества и завидовали мне. Завидовали мне!
– Отец,
дорогой! – Она пыталась остановить трясущуюся руку, которою он размахивал
в воздухе; но он отталкивал ее.
– Если
б здесь, в комнате, висел мой портрет, написанный в ту пору, ты бы гордилась
им, гордилась, хотя б он был лишь слабым подобием оригинала. Но у меня нет даже
портрета. Пусть будет это наукой для других. Пусть каждый, – вскричал он,
дико озираясь по сторонам, – хоть эту малость сбережет на память о днях
благоденствия и славы. Пусть дети его получат возможность судить о том, каков
он был. Мои дети никогда не видели меня – и никогда не увидят; разве только на
смертном одре я вновь приму свой прежний, давно утраченный облик – не знаю,
говорят, так бывает иногда.
– Отец,
отец!
– О,
презирай меня, презирай! Отвернись от меня – не слушай меня, не давай мне
говорить – красней за меня, плачь от стыда, что у тебя такой отец – и ты, и ты,
Эми! Кори меня, кори – я сам помогу тебе! Я уже очерствел; я пал так низко, что
даже это не проймет меня!
– Отец,
родной, любимый, самый дорогой на свете! – Она цеплялась за него до тех
пор, пока ей не удалось усадить его снова в кресло; она поймала его простертую
руку и обвила ею свои плечи.
– Не
отнимайте у меня своей руки, отец. Взгляните на меня, поцелуйте меня. Подумайте
обо мне хоть немножко, хоть одно мгновенье!
Он все
не умолкал, но мало-помалу его исступленные выкрики переходили в жалобное причитание.
– И
все-таки меня уважают здесь. Я сумел устоять под ударами судьбы. Я не
превратился в жалкую тряпку. Спроси, кто тут в Маршалси первое лицо? Тебе
скажут: твой отец. Спроси, с кем никто не позволяет себе шуток и все стараются
обходиться деликатнее. Тебе скажут: с твоим отцом. Спроси, кого будут дольше
всех вспоминать и, быть может, больше всех оплакивать после того, как гроб с
его телом вынесут из ворот Марша леи (ибо я умру в Маршалси, я знаю, что иначе
не может быть). Тебе скажут: твоего отца. Так что же, Эми, Эми? Неужели твой
отец достоин только презрения? Неужели нет ничего, что можно бы поставить ему в
заслугу? Неужели тебе нечего будет вспомнить о нем, кроме его позора и падения?
Неужели ты о нем не пожалеешь, когда он уйдет из жизни, бедный отверженец,
уйдет навсегда?
Слезы
хлынули у него из глаз, бессильные слезы жалости к самому себе, и тут он
разрешил ей, наконец, обнять его, усадить поудобнее, припал седой головой к ее
щеке и скорбно сетовал на свою горькую участь. Потом вдруг предмет его
сетований изменился, он крепко прижал ее к себе, восклицая: О Эми, его бедное,
не знавшее матери дитя! О, как она всегда преданно и усердно заботилась о своем
отце! Но очень скоро он снова заговорил о себе и расслабленным голосом стал
рассказывать, как бы она любила его, если бы он был таким, как прежде; и как бы
он ее выдал замуж за настоящего джентльмена, который гордился бы ею – дочерью
такого отца; и как бы они вместе катались верхом, отец с дочерью, а толпа
(подразумевались те самые люди, от которых он получил двенадцать шиллингов,
лежавших в его кармане) тащилась бы пешком по пыльной дороге, почтительно
приветствуя издали их обоих.
Так,
переходя от хвастовства к отчаянию, но при этом неизменно оставаясь арестантом,
отравленным нездоровым воздухом тюрьмы, с душой, насквозь пропитавшейся гнилью
тюремной жизни, раскрывал он перед беззаветно преданной ему дочерью
неприглядные глубины своего существа. Никому, кроме нее, не случалось видеть
его и такой откровенной наготе. Его недавние слушатели, которые, разойдясь по
своим углам, беззлобно потешались над произнесенной им речью, не могли и вообразить
себе, какая мрачная картина пополнила в этот воскресный вечер невеселую
коллекцию Маршалси.
История
– или легенда – сохранила классический пример дочерней любви:[50] дочь, которая кормила в
тюрьме умирающего с голоду отца так, как ее когда-то кормила мать. Крошка
Доррит, хотя не римлянка, а англичанка, и притом нынешнего, отнюдь не
героического поколения, сделала для своего отца много больше: в ее невинной
груди находил он неиссякаемый источник любви и верности, который все эти долгие
годы питал его изголодавшуюся душу.
Она
утешала его, умоляла простить, если в чем-нибудь была или казалась недостаточно
верной своему долгу; уверяла его – и видит бог, это была правда! – что
любит и почитает его не меньше, нежели будь он баловнем фортуны, всеми
признанным и уважаемым. Когда его слезы высохли, и всхлипывания утихли, и
проблески стыда перестали беспокоить его, и к нему вернулись его обычные
повадки, – она разогрела остатки ужина, села рядом и радовалась, глядя,
как он ест и пьет. В своей черной бархатной ермолке и старом сером халате он
снова был величественным, как всегда, и приди к нему сейчас кто из пансионеров
посоветоваться о собственных делах, он держал бы себя с ним как лорд Честерфилд[51] – великий
авторитет в вопросах морали, как верховный блюститель нравственного этикета
Маршалси.
Чтобы
развлечь его, она завела беседу о его гардеробе, и он соизволил сказать, что
сорочки, которые она хочет ему сшить, придутся весьма кстати, так как старые
совсем истрепались, да к тому же, будучи куплены готовыми, всегда прескверно
сидели. Войдя во вкус предмета, он обратил ее внимание на свой сюртук, висевший
за дверью, и рассудительно заметил, что когда Отец ходит с продранными локтями,
это едва ли может служить хорошим примером для детей, тем более если они и без
того склонны к неряшеству. О своих стоптанных башмаках он упомянул в добродушно
шутливом тоне, но, дойдя до галстука, вновь сделался серьезен и пообещал ей,
что она купит ему новый, как только сумеет выкроить для этого деньги.
Потом он
не спеша выкурил сигару, а она в это время стелила ему постель и прибирала
комнату на ночь. Наконец, чувствуя усталость, так как час был поздний, да и
недавнее волнение давало себя знать, он встал с кресла. благословил ее на
прощанье и пожелал ей покойной ночи. Ни разу за все это время не пришло ему в
голову подумать о ее платье, ее башмаках, о многих и многих
вещах, которых у нее не было. Никто на свете не мог быть столь равнодушным к ее
нуждам – разве только она сама.
Он
несколько раз поцеловал ее, повторяя: «Господь с тобой, дитя мое! Покойной
ночи, дружочек!»
Но то,
что ей пришлось увидеть и услышать, так больно врезалось в ее нежное сердце,
что она не решалась оставить его одного, боясь, как бы не повторился этот
приступ горя и отчаяния.
– Отец,
дорогой, я ничуть не устала, позвольте, я приду и посижу около вас, когда вы
ляжете.
– Ей,
верно, тоскливо одной? – спросил он покровительственным тоном.
– Да,
да, отец.
– Тогда
приходи, дружочек, приходи непременно.
– Я
буду сидеть тихонько и не помешаю вам.
– Не
думай обо мне, дитя мое, – великодушно подкрепил он свое
разрешение. – Приходи непременно.
Он
словно бы уже дремал, когда она опять вошла в комнату. Огонь почти потух, и она
принялась мешать в камине, тихо-тихо, чтобы не разбудить спящего. Но он услыхал
и спросил, кто тут.
– Это
я, отец, я, Эми.
– Эми,
дитя мое, поди сюда. Я кое-что хочу сказать тебе.
Он
слегка приподнялся на своем невысоком ложе, а она опустилась на колени, припала
лицом к его плечу и взяла его руки в свои. О! Какой прилив отеческих чувств
испытывал он в эту минуту – и как отец своих детей и как Отец Маршалси!
– Дитя
мое, у тебя здесь нелегкая жизнь. Ни товарок, ни развлечений, да и забот,
пожалуй, немало.
– Не
думайте об этом, родной. Я никогда не думаю.
– Ты
знаешь мое положение, Эми. Немногое я мог для тебя сделать, но я сделал все,
что мот.
– Да,
мой дорогой, – отозвалась она, целуя его. – Знаю, все знаю.
– Вот
уже двадцать третий год я живу здесь, – сказал он и не то всхлипнул, не то
невольно вздохнул в порыве благородного умиления собственной
добродетелью. – Это все, что я мог сделать для своих детей, – и я это
сделал. Эми? дружочек, ты самое любимое мое дитя; ты у меня всегда была на
первом месте – все, что я делал для тебя, моя девочка, я делал от души и
никогда не роптал.
Одна
лишь высшая Мудрость, у которой есть ключ ко всем сердцам и ко всем тайнам,
знает, верно, до чего может дойти в своем самообольщении человек – особенно
человек, впавший в ничтожество, как этот. Но довольно было бы видеть, как он,
спокойный, безмятежный, по-своему величавый, лежал, смежив влажные ресницы,
перед беззаветно любящей дочерью, которой он не готовил другого приданого,
кроме своей жалкой жизни, придавившей ее плечи непосильными тяготами, и которая
своей любовью спасла то, что еще было в нем человеческого.
Эта дочь
ни в чем не сомневалась, не задавалась никакими вопросами; она рада была видеть
его с сиянием вокруг головы. Бедный, милый, родной, голубчик, самый добрый,
самый лучший на свете – вот слова, которыми она убаюкивала его; других слов у
нее для него не было.
Она так
и не ушла в эту ночь. Точно чувствуя за собой вину, которую только нежностью
можно было кое-как загладить, она до рассвета просидела у его изголовья, порой
тихонько целуя его или вполголоса называя ласковыми именами. Иногда она
отстранялась так, чтобы отсвет догорающего огня падал на его лицо, и старалась
увидеть это лицо таким, каким оно было в дни счастья и благополучия, – и
каким, по его словам (глубоко запавшим ей в душу), может снова стать в страшный
час кончины. Но тотчас же, отгоняя пугающую мысль, становилась на колени и
горячо молилась: «Господи, пощади его дни! Сохрани мне его! Смилуйся, господи,
над моим бедным, несчастным, исстрадавшимся отцом – ведь хоть он уж и не тот,
что был, но я так люблю, так люблю его!»
Только
когда в окно забрезжило утро, защита от мрачных дум и источник надежды, она еще
раз на прощанье поцеловала спящего и выскользнула за дверь. Спустившись с лестницы
и перебежав пустой двор, она взобралась к себе на чердак и распахнула окошко
своей каморки. За тюремной стеной рисовались на чистом утреннем небе городские
крыши, над которыми еще не клубился дым, и вершины далеких холмов. Она
выглянула из окна; железные острия на восточной стене сперва заалели по краям,
потом зловещим пурпурным узором вырезались на огненном фоне встающего солнца. Никогда
еще эти острия не казались ей такими колючими и грозными, прутья решетки такими
массивными, тюремный двор таким тесным и мрачным. Она попыталась представить
себе восход солнца над полноводной рекой, или над морскими просторами, или над
ширью полей, или над лесом, полным шелеста деревьев и пения пробуждающихся
птиц. Потом снова заглянула в глубь могилы, над которой только что взошло
солнце, – могилы, в которой двадцать три года был заживо погребен ее отец;
сердце ее содрогнулось от горя и жалости, и она воскликнула:
– Да,
да, я никогда в жизни его по-настоящему не видела.
|