V
С тех
пор как Варвара стала ходить в свахах, она никогда не запомнила такой свадьбы,
какова ей далась Настина свадьба. И на колосе она наигралась, и назяблась уж
порядком, и из избы ей уж два раза доносили, что жареный петух готов и пора
молодых поднимать, «а поднимать их не с чем». Зло Варвару берет страшное. Она с
сердцов то выругает Григорья «сопатым», то в дверь пуньки рукой, будто
невзначай, стукнет, – а все нет того, чего ей ждется. Походила она и стукнула
еще раз – дверь отворялась, и перед изумленною свахою предстала Настя совсем
одетая: в паневе, в фартуке и в повязке.
– Что
ж это вы? – воскликнула Варвара.
– Пойдем,
куда тебе нужно, – тихо ответила Настя, взяв сваху за руку. Это было
первое слово, которое выговорила Настя в день своей свадьбы.
Делать
было нечего; Варвара собрала дружков, оправила голову замерзшему Гришке, и с
церемониею повели молодых за брачный стол есть когута[6] жареного и пшенную кашу с коровьим маслом.
Невесело
шли поздравления. Гости поздравляли заикаясь и не договаривая приличных случаю
двусмысленных острот и обычных прибауток. Прокудин шептал что-то Костику на
ухо, а тот, едва понимая пятое слово, вскрикивал: «Не может быть! Эшь она! гади
я ее!» Алена толкнула мужа и твердила ему: «Полно срамничать-то, озорник! Полно
сестру-то хаить, – ты глянь на нее, какая она: краше в гроб кладут». Настя
сидела за масленой кашей и жареным когутом и ни к чему не прикасалась. Она
нисколько не изменилась и смотрела тем же равнодушно убитым взглядом, каким
глядела час тому назад, когда ее еще сваха Варвара не выводила из-за стола в
пуньку. Григорий как-то совсем осовел: он и перезяб, и спать ему хотелось, и он
зевал и жался. Сваха Варвара хлопотала около молодых, потчевала их, а сама
трещала и, как сорока, оборачивалась на все стороны. Григорий выпил стаканов
шесть браги, а Настя и полстакана не могла выпить, потому что брага была
хмельная, разымчивая. У нас в такую брагу пенного вина подбавляют, и человек от
нее скоро дуреет; а свашенька Варвара поусердствовала для молодых и, отняв для
них браги в особый кубан, еще влила туда добрую долю пенника. Никак не могла
пить Настя этой браги, с души ее она мутила. Без привычки таки этой браги,
сыченой с пенником или с простой полугарной водкой, никак нельзя пить: и не
вкусна она, а запах в ней делается отвратительный, и голова вдруг
разболевается. А мужики охотно портят вкусную хлебную брагу винной подмесью,
потому что с подмесью она крепче, «сногсшибательнее».
Григорий
выпил шестой стакан браги, словно развеселился и стал все засовывать руку за
спину жене, стараясь ее как бы обнять; но смелости у него на это недоставало, и
рука в половине своего эротического движения падала на лавку сзади Насти. Выпил
Григорий еще два стакана, смелее целуясь с женою за каждым «горько»; сваха
объявила, что «молодой княгине пора упокой принять», и опять с известными
церемониями уложила Настю в ее холодной супружеской спальне. Потом взяла
Григорья в чулан в сенях; долго ему говорила и то и се, «ты, –
говорит, – дурак сопатый! Чего ты на нее смотришь? Ведь это не про господ,
а про свой расход. Другой бы на твоем месте досе… Да где тебе, дуриле
лопоухому!»
– Чего
ты ругаешься-то? – гнусил Григорий. – Ты до время не ругайся. Я тебе
говорю, не ругайся. Мы свое дело понимаем.
– То-то! –
значительно сказала сваха и, заставив молодого выпить стакан водки, повела его
к Насте. В пуньке она опять налила водки и поднесла Насте, но Настя отпросилась
от угощенья, а Григорий, совсем уже опьяневший, еще выпил. Сваха тоже выпила и,
взяв штоф под мышку, вышла с фонарем вон и затворила за собою пуньку.
– Настасья!
а Настасья! – гнусил Григорий, хватая рукою по кровати.
– Что? –
тихо, но нетерпеливо спросила Настасья.
– Ты
тута? Настя молчала.
– Тута
ты, Настасья? – опять спросил молодой.
– Да
тута, тута! Где ж бы я поделась?
– То-то, –
проговорил молодой.
А Насте
крепко-крепко хотелось не быть теперь тута. Да, говорят у нас, во-первых: «Не
так живи, как хочется, а так, как бог велит», а во-вторых, говорят: «Жена
человеку всякому богом назначена, еже бог сопряже человек да не разлучает».
Всю эту
ночь у Прокудиных пили да гуляли, и поснули, где кто ткнулся, где кому попало.
Утром
раньше всех к Прокудиным пришла сваха Варвара.
– Что,
как молодые? – спросила.
– Ничего,
спят.
– Ну,
нехай их поспят еще.
Опохмелились,
закусили и лясы поточили. Пришли дружки, кое-кто из родных, опять выпили, опять
побалакали, да и про молодых опять вспомнили. «Пора подымать!» – сказала
Варвара.
Все
согласились, что пора поднимать. Бабы домашние стали собирать новый завтрак для
молодых, а Варвара с дружками и другой свахой пошли к пуньке. День был ясный,
солнечный, и на дворе стояла оттепель.
Пришла
Варвара с дружками к пуньке, отперла замок, но, как опытная сваха, не отворила
сразу дверь, а постучала в нее рукой и окликнула молодых. Ответа не было.
Варвара постучала в другой раз, – ответа опять нет. «Стучи крепче!» –
сказал Варваре дружко. Та застучала из всей силы, но снова никто ничего не
ответил. «Что за лихо!» – промолвила Варвара.
– Отворяй
двери! – сказал дружко.
Варвара
отворила двери, и все вошли в пуньку.
Григорий
лежал навкось кровати и спал мертвым сном; он был полураздет, но не чувствовал
холода и тяжело сопел носом. Насти не было. Свахи и дружки обомлели и в
недоумении смотрели друг на друга. В самом деле, пунька была заперта целую
ночь; Григорий тут, а молодой нет. Диво, да и только!
– Что
ж это, братцы? – проговорил, наконец, один дружко.
– Это
диковина, – отвечал другой.
– Это
неспроста, – сказали свахи.
– Это
его дело, – опять заметил первый дружко. В углу, за сложенными
бердами и всякою рухлядью, что-то зашумело.
– Ах!
Ах! – закричали бабы, метнувшись в двери, а за ними выскочили и мужики.
– Чего
вы? чего вы? – проговорил тихий Настин голос.
– Это
молодайка! – воскликнули бабы.
– А,
молодайка!
– Пойдем.
Опять
отворили двери, и все ввалились в тесную пуньку. Григорий по-прежнему спал
почти что впоперек кровати, а Настя сидела на полу в темном уголке, закутанная
в белом веретье. Ее не заметили в этом уголке, когда она, не давая голоса,
лежала, прислонясь к рухляди, вся закутанная веретьем.
– Что
ты тут делаешь? – спросила ее Варвара.
– Видишь
что… ничего! Скажи ребятам, чтоб вышли.
Дружки
вышли за двери; а Настя встала и протянула руку к паневе. Варвара оглянула ее с
плеч до ног и спросила:
– Что
ж это ты дуришь, молодайка?
Настя
ничего не ответила.
– Что
ж это и справда? родителев только страмишь? – проговорила другая сваха.
А Настя
все молчит да одевается.
– Куда
ты? – спросила Варвара, видя, что Настя, одевшись, идет к двери.
– Умыться
пойду.
– Стой-ка,
красавица, так не делается! Подожди мужа. Ты! эй, ты! – звала Варвара
Григория, толкая его под бок; а он только мычал с похмелья.
– Вставай,
сокол ясный! Вставай, ворона голенастая! полно носом-то водить! –
продолжала Варвара.
Гришка
встал, чесал голову, чесал спину и никак не мог очнуться. Насилу его умыли,
прибрали и повели с женою в избу, где был готов завтрак и новая попойка. Но тут
же были готовы и пересуды. Одни ругали Настю, другие винили молодого, третьи
говорили, что свадьба испорчена, что на молодых напущено и что нужно съездить
либо в Пузеево к знахарю, либо в Ломовец к бабке. Однако так ли не так, а опять
веселья не было, хотя подпили все опять на порядках.
Хороводились
таким манером через пень в колоду до самого обеда. После обеда запрягли трое
саней парами и стали собираться ехать к Настиным господам на поклон. Выложила
Настя свои заветные ручники, на которых красной и синей бумагой были вышиты
петухи, решетки, деревья и павлины, и задумалась над этими ручниками. Ей
вспомнились другие дни, другие годы, когда она, двенадцатилетней девочкой,
урывала свободный часок от барской работы и проворно метала иглою пестрые узоры
ручниковых концов и краснела как маков цвет, когда девушки говорили: «Какие у
Насти хорошие ручники будут к свадьбе».
Уселись
поезжане. Настю с мужем посадили на задние сани; с ними села сваха Варвара, а
за ними ехали верхами двое дружек. Из господского дома поезд прежде всех
завидели девушки, забегали и засуетились, повторяя: «Молодые, молодые, на
поклон едут!» Господа спали после обеда, но, услышав суету, встали. Барин надел
ватный кашемировый халат и подпоясался, а барыня сняла со шкафа бутыль с
зоревой настойкой и нацедила два графинчика водки. Поезд остановился у крыльца
и не сходил с саней. Только один дружко слез с лошади и, отдав повод своему
товарищу, вошел в хоромы.
– Здравствуй,
Тихон! – сказал барин, увидя вошедшего знакомого парня.
– Здравствуй,
Митрий Семеныч!
– Что,
брат, скажешь?
– К
твоей милости.
– Ты
дружком, что ли? – спросил барин, глядя на перевязанный красным платком
рукав Тихоновой свиты.
– Точно
так, Митрий Семеныч! Молодые к тебе поклониться приехали: прикажешь принять?
– Как
же, как же, Тихон! Веди молодых; спасибо, что вспомнили.
– Ну,
вот благодарение тебе, – отвечал Тихон и вышел снова в сени.
На санях
в ту же минуту началось движение. Бабы, мужики вставали, отряхивались и гурьбою
полезли в прихожую. Тем временем барыня подала мужу в руки целковый, себе взяла
в карман полтинник, а детям раздала кому четвертак, кому двугривенный, а Маше,
как самой младшей, дала пятиалтынный. Дети показывали друг другу свои монеты и
толковали, как они их положат на тарелку, когда придет время «отдаривать»
Настю.
Отворилась
дверь в маленький залец, и выступила из передней Настя и рядом с ней опять
страшно размасленный Григорий. Поезжане стали за ними. В руках у Насти была
белая каменная тарелка, которую ей подали в передней прежние подруги, и на этой
тарелке лежали ее дары. Григорий держал под одною рукою большого глинистого
гусака, а под другою такого же пера гусыню.
Молодые
вошли, поклонились и стали у порога не зная, что им делать.
– Здравствуйте,
друзья мои, Григорий Исаевич и Настасья Борисовна!
– Здравствуйте,
Митрий Семеныч! – отвечали разом все поезжане.
– И
с хозяюшкой твоей и с детками, – подсказал кто-то из-за двери.
Молодые
оба молчали.
– Спасибо,
спасибо вам, что вспомнили меня.
– Да
как же, Митрий Семеныч! – ответил кто-то из поезжан.
– Неш
мы какие, прости господи…
– Мы
твоей милости повсегды…
– Мы
порядки соблюдаем, как по-божому, значит.
– Что
ж ты невеселая такая, Настя? – спросила барыня.
– Не
огляделась еще, сударыня! – ответила сваха Варвара.
– То-то,
ты не скучай.
– А
ты поклонись сударыне-то, – опять подсказала Варвара, толкая Настю под
локоть.
Настя
стояла и не поклонилась сударыне.
– Ну
так что же: поздравить надо молодых-то, что ли? – спросил барин.
– Да,
надыть поздравить, Митрий Семеныч, да дары принять, – отвечал дружко.
Григорий
поставил на пол гусей, которые крикнули с радости и тотчас же оставили на полу
знаки своего прибытия, а Настя подошла с своей тарелкой к барину.
Барин
взял рюмку травника, поднял ее и проговорил:
– Ну,
дай же вам бог жить в счастье, радости, совете, любви да согласии! – выпил
полрюмки, а остальным плеснул в потолок.
– Спасибо
тебе, Митрий Семеныч, на добром слове! – сказал Прокудин, а за ним и
другие повторили то же самое. Настя подала барину ручник, а барин положил на
тарелку целковый.
Так
Настя одарила всю господскую семью и последний подала хорошенький ручник Маше.
Маша
забыла положить свой пятиалтынный на тарелку и, держа его в ручонках, бросилась
на шею к Насте.
– Ишь
как любит-то! – заметила Варвара, поцеловав свесившуюся через Настино
плечо руку девочки.
Между
тем стали потчевать водкою поезжан, и начались приговорки: «горько», да «ушки
плавают». Насте надо было целоваться с мужем, и Машу сняли с ее рук и поставили
на пол.
Дошло
потчевание до Варвары. Она взяла рюмку, пригубила и сказала: «Горько что-то!»
Молодые поцеловались. Варвара опять пригубила и опять сказала: «Еще горько!»
Опять молодые поцеловались, и на Настином лице выразилось и страдание и
нетерпеливая досада.
А
Варвара после второго целованья сказала: «Ну дай же бог тебе, Григорьюшка, жить
да богатеть, а тебе, Настасьюшка, спереди горбатеть!» – и выпила. Все общество
рассмеялось.
Дружки
дольше всех суслили свои рюмки и все заставляли молодых целоваться. Потом
угощали других поезжан.
А барыня
тем временем подошла к молодым, да и спрашивает:
– Что
ж, Григорий, любишь ты жену?
– Как
же, сударыня, жену надыть любить.
– Все
небось целуетесь?
Григорий
засмеялся и провел рукавом под носом.
– Ну,
ишь барыне хочется, чтоб вы поцеловались, – встряла Варвара.
На
Настином лице опять выразилась досада, а Григорий облапил ее за шею и начал
трехприемный поцелуй.
Но за
первым же поцелуем его кто-то ударил палкою по голове. Все оглянулись. На полу,
возле Григория, стояла маленькая Маша, поднявши высоко над своей головенкой
отцовскую палку, и готовилась ударить ею второй раз молодого. Личико ребенка
выражало сильное негодование.
У Маши
вырвали палку и заставили просить у Григория прощения. Ребенок стоял перед
Григорьем и ни за что не хотел сказать: прости меня. Мать ударила Машу рукою,
сказала, что высечет ее розгою, поставила в угол и загородила ее тяжелым
креслом.
Девочка,
впрочем, и не вырывалась из угла; она стояла смирно, надув губенки, и колупала
ногтем своего пальчика штукатурку белой стены. Так она стояла долго, пока поезд
вышел не только из господского дома, но даже и из людской избы, где все
угощались у Костика и Петровны. Тут ничего не произошло выходящего из ряда вон,
и сумерками поезд отправился к Прокудину; а Машу мать оставила в наказание без
чая и послала спать часом раньше обыкновенного, и в постельке высекла. У нас от
самого Бобова до Липихина матери одна перед другой хвалились, кто своих детей
хладнокровнее сечет, и сечь на сон грядущий считалось высоким педагогическим
приемом. Ребенок должен был прочесть свои вечерние молитвы, потом его
раздевали, клали в кроватку и там секли. Потом один жидомор помещик, Андреем
Михайловичем его звали, выдумал еще такую моду, чтобы сечь детей в кульке. Это
так делал он с своими детьми: поднимет ребенку рубашечку на голову, завяжет над
головою подольчик и пустит ребенка, а сам сечет, не державши, вдогонку. Это
многим нравилось, и многие до сих пор так секут своих детей. Прощение только
допускалось в незначительных случаях, и то ребенок, приговоренный отцом или
матерью к телесному наказанию розгами без счета, должен был валяться в ногах,
просить пощады, а потом нюхать розгу и при всех ее целовать. Дети маленького
возраста обыкновенно не соглашаются целовать розги, а только с летами и с
образованием входят в сознание необходимости лобызать прутья, припасенные на их
тело. Маша была еще мала; чувство у нее преобладало над расчетом, и ее высекли,
и она долго за полночь все жалостно всхлипывала во сне и, судорожно вздрагивая,
жалась к стенке своей кровати.
Беда у
нас родиться смирным да сиротливым – замлут, затрут тебя, и жизни не увидишь.
Беда и тому, кому бог дает прямую душу да горячее сердце нетерпеливое: станут
такого колотить сызмальства и доколотят до гробовой доски. Прослывешь у них
грубияном да сварою, и пойдет тебе такая жизнь, что не раз, не два и не десять
раз взмолишься молитвою Иова многострадательного: прибери, мол, толоко,
господи, с этого света белого! Семья семьею, а мир крещеный миром, не дойдут,
так доедут; не изоймут мытьем, так возьмут катаньем.
|