Увеличить |
Глава XXXV
Повесть Эстер
Я болела
несколько недель и о привычном укладе своей жизни вспоминала как о далеком
прошлом. Но это объяснялось не столько тем, что прошло действительно много
времени, сколько переменой во всех моих привычках, вызванной болезнью и
вытекающими из нее беспомощностью и праздностью. После того как я несколько
дней пролежала в четырех стенах своей комнаты, весь мир словно отошел от меня
на огромное расстояние, и в этой дали различные периоды моей жизни почти слились
друг с другом, тогда как в действительности их разделяли годы. С самого начала
болезни я как будто поплыла по какому-то темному озеру, а все события моего
прошлого остались на том берегу, где я жила, когда была здорова, и смешались
где-то вдали.
Вначале меня
очень волновало, что я уже не могу выполнять свои хозяйственные обязанности, но
вскоре они стали казаться мне такими же далекими, как самые давние из моих
давних обязанностей в Гринлифе, или как те летние дни, когда я возвращалась из
школы в дом крестной, с сумкой для книг и тетрадей под мышкой, а тень детской
фигурки бежала рядом со мною. Теперь я впервые поняла, как коротка жизнь и на
каком маленьком пространстве может она уместиться в сознании.
В
разгаре болезни меня чрезвычайно тревожило, что все эти периоды моей жизни
перепутываются в памяти один с другим. Чувствуя себя одновременно и ребенком, и
молоденькой девушкой, и такой счастливой некогда Хлопотуньей, я мучилась не
только воспоминаниями о заботах в трудностях, связанных со всеми этими стадиями
моего развития, но и полнейшим своим бессилием поставить каждую из них на
надлежащее место, хотя все вновь и вновь пыталась это сделать. Я думаю, что из
тех, кому не довелось испытать подобного состояния, лишь немногие способны
вполне понять меня, понять, какое болезненное беспокойство вызывали во мне эти
переживания.
По той
же причине я едва осмеливаюсь рассказать о том, что чувствовала, когда была в
бреду, то есть о том времени, — этот период казался мне одной длинной
ночью, хотя, вероятно, продолжался несколько дней и ночей, — о том
времени, когда мне чудилось, будто я с огромным трудом карабкаюсь по каким-то
гигантским лестницам, неотступно стараясь во что бы то ни стало добраться до
верхушки, но, как червяк, которого я когда-то видела на садовой дорожке,
непрестанно отступаю перед каким-нибудь препятствием и поворачиваю назад, а
потом снова силюсь подняться наверх. Иногда я понимала очень ясно, но чаще
всего смутно, что лежу в постели, и тогда разговаривала с Чарли, чувствовала ее
прикосновение и прекрасно ее узнавала, однако ловила себя на том, что жалуюсь
ей: «Ох, Чарли, опять эти бесконечные лестницы… опять и опять… громоздятся до
самого неба!», и все-таки снова старалась подняться по ним.
Смею ли
я рассказать о тех, еще более тяжелых днях, когда в огромном темном
пространстве мне мерещился какой-то пылающий круг — не то ожерелье, не то
кольцо, не то замкнутая цепь звезд, одним из звеньев которой была я! То были
дни, когда я молилась лишь о том, чтобы вырваться из круга, — так
необъяснимо страшно и мучительно было чувствовать себя частицей этого ужасного
видения!
Быть
может, чем меньше я буду говорить об этих болезненных ощущениях, тем менее
скучной и более понятной будет моя повесть. Я не потому описываю их здесь, что
хочу заставить кого-то страдать от жалости ко мне, и не потому, что хоть
сколько-нибудь страдаю сама, вспоминая о них. Но ведь, если бы мы глубже
понимали природу этих странных недугов, мы, быть может, лучше умели бы их
облегчать.
Покой,
который за этим последовал, долгий сладостный сон и блаженный отдых, когда я от
слабости была совершенно равнодушна к своей судьбе и могла бы (так мне по
крайней мере кажется теперь) узнать, что вот-вот умру, и не почувствовать
ничего, кроме сострадания к тем, кого покидаю, — все это, пожалуй, более
понятно для других. В таком состоянии я была, когда однажды для меня вдруг
снова засиял свет, а я вздрогнула и с безграничной радостью, описать которую
невозможно никакими восторженными словами, поняла, что ко мне вернулось зрение.
Я
слышала, как моя Ада день и ночь плачет за дверью, слышала, как она взывает ко
мне, говоря, что я жестокая и не люблю ее; слышала ее просьбы и мольбы
позволить ей войти, чтобы ухаживать за мной и утешать меня, не отходя от моей
постели. Но когда я смогла говорить, я твердила только одно: «Ни за что, моя
милая девочка, ни за что!» — и беспрестанно напоминала Чарли, чтобы она не
впускала в комнату мою любимую, все равно, останусь я в живых или умру. Чарли
была мне верна в это трудное время — ее маленькие руки и большое сердце держали
дверь на запоре.
Но вот
мое зрение стало восстанавливаться; лучезарный свет с каждым днем сиял для меня
все ярче, я уже могла читать письма моей милой подруги, которые получала от нее
каждое утро и каждый вечер; могла целовать их и класть под голову, зная, что
Аде это не повредит. Я снова могла видеть, как моя маленькая горничная, такая
нежная и заботливая, ходит по нашим двум комнатам, наводя порядок, и
по-прежнему весело болтает с Адой, стоя у открытого окна. Я могла теперь
понять, почему у нас в доме так тихо, — это о моем покое заботились все
те, кто всегда был так добр ко мне. Я могла плакать от чудесной, блаженной
полноты сердца и, совсем слабая, чувствовала себя не менее счастливой, чем
когда была здоровой.
Мало-помалу
я стала набираться сил. Вместо того чтобы лежать и с каким-то странным
равнодушием следить за всем, что делалось для меня, словно это делалось для
кого-то другого, кого мне было лишь чуть-чуть жаль, я начала помогать тем, кто
за мной ухаживал, сперва понемногу, потом все больше и больше, и, наконец,
когда я смогла обслуживать сама себя, ко мне вернулись интерес и любовь к
жизни.
Как
хорошо я помню тот блаженный день, когда меня впервые усадили в постели,
заложив мне за спину подушки, чтобы я смогла отпраздновать свое выздоровление
радостным чаепитием с Чарли! Эта девочка — наверное, она была послана в мир,
чтобы помогать слабым и больным, — была так счастлива, так усердно
хлопотала и так часто отрывалась от своей возни, чтобы положить голову мне на
грудь, приласкать меня и воскликнуть с радостными слезами: «Как хорошо! Как
хорошо!», что мне пришлось сказать ей:
— Чарли,
если ты будешь продолжать в том же духе, мне придется снова улечься, милая,
потому что я слабее, чем думала.
Тогда
Чарли притихла, как мышка, и с сияющим личиком принялась бегать из комнаты в
комнату, — от тени к божественному солнечному свету, от света к тени, а я
спокойно смотрела на нее. Когда все было готово и к кровати моей придвинули
хорошенький чайный столик, покрытый белой скатертью, заставленный всякими
соблазнительными лакомствами и украшенный цветами, — столик, который Ада с
такой любовью и так красиво накрыла для меня внизу, — я почувствовала себя
достаточно крепкой, чтобы заговорить с Чарли о том, что уже давно занимало мои
мысли.
Сначала
я похвалила Чарли за то, что в комнате у меня так хорошо; а в ней и правда
воздух был очень свежий и чистый, все было безукоризненно опрятно и в полном
порядке, — прямо не верилось, что я пролежала здесь так долго. Чарли очень
обрадовалась и просияла.
— И
все-таки, Чарли, — сказала я, оглядываясь кругом, — здесь недостает
чего-то, к чему я привыкла.
Бедняжка
Чарли тоже оглянулась кругом и покачала головой с таким видом, словно, по ее
мнению, все было на месте.
— Все
картины висят на прежних местах? — спросила я.
— Все,
мисс, — ответила Чарли.
— И
мебель стоит, как стояла. Чарли?
— Да,
только я кое-что передвинула, чтобы стало просторнее мисс.
— И
все-таки, Чарли, — сказала я, — мне недостает какой-то вещи, к
которой я привыкла. А! Теперь, Чарли, я поняла, какой! Я не вижу зеркала.
Чарли
встала из-за стола, под тем предлогом, что забыла что-то принести, убежала в
соседнюю комнату, и я услышала, как она там всхлипывает.
Я и
раньше очень часто думала об этом. Теперь я убедилась, что так оно и есть.
Слава богу, это уже не было для меня ударом. Я позвала Чарли, и она вернулась,
заставив себя улыбнуться, но, подойдя ко мне, не сумела скрыть своего горя, а я
обняла ее и сказала:
— Это
все пустяки, Чарли. Теперь я, наверное, выгляжу иначе, чем раньше, но и с таким
лицом жить можно.
Вскоре я
настолько поправилась, что уже могла сидеть в большом кресле и даже переходить
неверными шагами в соседнюю комнату, опираясь на Чарли. Из этой комнаты зеркало
тоже унесли, но от этого бремя мое не сделалось более тяжким.
Опекун
все время порывался меня навестить, и теперь у меня уже не было оснований
лишать себя счастья увидеться с ним. Он пришел как-то раз утром и, войдя в
комнату, сначала только обнимал меня, повторяя: «Моя милая, милая девочка!» Я
давно уже знала — кто мог знать это лучше меня? — каким глубоким
источником любви и великодушия было его сердце; а теперь подумала: «Так много
ли стоят мои пустяковые страдания и перемена в моей внешности, если я занимаю в
этом сердце столь большое место? Да, да, он увидел меня и полюбил больше
прежнего; он увидел меня, и я стала ему дороже прежнего; так что же мне
оплакивать?»
Он сел
рядом со мной на диван, обняв и поддерживая меня одной рукой. Некоторое время
он сидел, прикрыв лицо ладонью, но когда отнял ее, заговорил как ни в чем не
бывало. Я не встречала и никогда не встречу более обаятельного человека.
— Девочка
моя, — начал он, — какое это было грустное время! И какая моя девочка
стойкая, наперекор всему!
— Все
к лучшему, опекун, — сказала я.
— Все
к лучшему? — повторил он нежно. — Конечно, к лучшему. Но мы с Адой
были совсем одинокие и несчастные; но ваша подруга Кедди то и дело приезжала и
уезжала; но все в доме были растерянны и удручены, и даже бедный Рик присылал
письма — и мне тоже , — так он беспокоился о вас!
Ада
писала мне про Кедди, но о Ричарде — ни слова. Я сказала об этом опекуну.
— Видите
ли, дорогая, — объяснил он, — я считал, что лучше не говорить ей о
его письме.
— Вы
сказали, что он писал и вам тоже , — промолвила я, сделав ударение
на тех же словах, что и он. — Как будто у него нет желания писать вам,
опекун… как будто у него есть более близкие друзья, которым он пишет охотнее!
— Он
думает, что есть, моя любимая, — ответил опекун, — и даже гораздо
более близкие друзья. Говоря откровенно, он написал мне поневоле, только
потому, что бессмысленно было посылать письмо вам, не надеясь на ответ, —
написал холодно, высокомерно, отчужденно, обидчиво. Ну что ж, милая моя
девочка, мы должны отнестись к этому терпимо. Он не виноват. Под влиянием тяжбы
Джарндисов он переменился и стал видеть меня не таким, какой я есть. Я знаю,
что под ее влиянием не раз совершались подобные перемены, и даже еще худшие.
Будь в ней замешаны два ангела, она, наверное, сумела бы испортить даже их
ангельскую природу.
— Но
вас-то ведь она не испортила, опекун.
— Что
вы, дорогая, конечно испортила, — возразил он, смеясь. — По ее вине
южный ветер теперь часто превращается в восточный. А Рик мне не доверяет,
подозревает меня в чем-то… ходит к юристам, а там его тоже учат не доверять и
подозревать. Ему говорят, что интересы наши в этой тяжбе противоположны, что
удовлетворение моих требований грозит ему материальным ущербом, и так далее, и
тому подобное. Однако, видит бог, что если бы только я мог выбраться из этих
горных дебрей «парикатуры», иначе говоря, волокиты и жульничества, с которыми
так долго было связано мое злосчастное имя (а я не могу из них выбраться), или
если бы я мог сровнять эти «горные дебри» с землей, отказавшись от своих
собственных прав (чего тоже не могу, да бесспорно не может и ни один
истец, — в такой тупик нас завели), я бы сделал это немедленно. Я
предпочел бы увидеть, что бедный Ричард снова стал самим собой, нежели получить
все те деньги, которые все умершие истцы, раздавленные телесно и душевно
колесом Канцлерского суда, оставили невостребованными в казне, а этих денег,
дорогая моя, хватило бы на то, чтобы возвести из них пирамиду в память о
беспредельной порочности Канцлерского суда.
— Возможно
ли, опекун, — спросила я, пораженная, — чтобы Ричард в чем-то
подозревал вас?
— Эх,
милая моя, милая, — ответил он, — это у него болезнь, — ведь
тонкому яду этих злоупотреблений свойственно порождать подобные болезни. Кровь
у Рика отравлена, и он уже не может видеть вещи такими, каковы они в
действительности. Но это не его вина.
— Как
это ужасно, опекун.
— Да,
Хозяюшка, впутаться в тяжбу Джарндисов — это ужасное несчастье. Большего я не
знаю. Мало-помалу юношу заставили поверить в эту гнилую соломинку; а ведь она
заражает своей гнилью все окружающее. Но я опять повторяю от всего сердца: нам
надо быть терпимыми и не осуждать бедного Рика. Сколько добрых, чистых сердец,
таких же, как его сердце, было развращено подобным же образом, и все это я
видел в свое время!
Я не
могла не сказать опекуну, как я потрясена и огорчена тем, что все его благие и
бескорыстные побуждения оказались бесплодными.
— Не
надо так говорить, Хлопотунья, — ответил он бодро. — Ада счастлива,
надеюсь, а это уже много. Когда-то я думал, что эта юная пара и я — мы будем
друзьями, а не подозревающими друг друга врагами, что мы сумеем противостоять
влиянию тяжбы и осилить его. Выходит, однако, что я предавался несбыточным
мечтам. Тяжба Джарндисов словно пологом отгородила Рика от света, когда он еще
лежал в колыбели.
— Но,
опекун, разве нельзя надеяться, что он узнает по опыту, какая все это ложь и
мерзость?
— Надеяться
мы, конечно, будем , Эстер, — сказал мистер Джарндис, — и
будем желать, чтобы он понял свою ошибку, пока еще не поздно. Во всяком случае,
мы не должны быть к нему очень строгими. Он не один: сейчас, когда мы вот так
сидим и разговариваем с вами, немного найдется на свете взрослых, зрелых и к
тому же хороших людей, которые, стоит им только подать иск в этот суд, не
изменятся коренным образом, — которые не испортятся в течение трех лет…
двух лет… одного года. Так можно ля удивляться бедному Рику? Молодой человек, с
которым случилось это несчастье, — теперь опекун говорил негромко, словно
думая вслух, — сначала не может поверить (да и кто может?), что
Канцлерский суд действительно таков, какой он есть на самом деле. Молодой
человек ждет со всем пылом и страстностью юности, что суд будет защищать его
интересы, устраивать его дела. А суд изматывает его бесконечной волокитой,
водит за вое, терзает, пытает; по нитке раздергивает его радужные надежды и
терпение; но бедняга все-таки ждет от него чего-то, цепляется за него, и,
наконец, весь мир начинает казаться ему сплошным предательством и обманом.
Так-то вот!.. Ну, хватит об этом, дорогая.
Он все
время осторожно поддерживал меня рукой, и его нежность казалась мне таким
бесценным сокровищем, что я склонила голову к нему на плечо, — будь он
моим родным отцом, я не могла бы любить его сильнее. Мы ненадолго умолкли, и я
тогда решила в душе, что непременно повидаюсь с Ричардом, когда окрепну, и
постараюсь образумить его.
— Однако
в дни таких радостных событий, как выздоровление нашей дорогой девочки, надо
говорить о более приятных вещах, — снова начал опекун. — И мне
поручили завести беседу об одном таком предмете, как только я вас увижу. Когда
может прийти к вам Ада, милая моя?
О
встрече с Адой я тоже думала часто. Отчасти в связи с исчезнувшими зеркалами,
но не совсем, — ведь я знала, что никакая перемена в моей внешности не
заставит мою любящую девочку изменить ее отношение ко мне.
— Милый
опекун, — сказала я, — я так долго не пускала ее к себе, хотя для
меня она, право же, все равно что свет солнца…
— Я
это знаю, милая Хлопотунья, хорошо знаю.
Он был
так добр, его прикосновение было полно такого глубокого сострадания и любви, а
звук его голоса вносил такое успокоение в мое сердце, что я запнулась, так как
была не в силах продолжать.
— Вижу,
вижу, вы утомились, — сказал он. — Отдохните немножко.
— Я
так долго не пускала к себе Аду, — начала я снова, немного погодя, —
что мне, пожалуй, хотелось бы еще чуточку побыть одной, опекун. Лучше бы мне
пожить вдали от нее, прежде чем вновь встретиться с нею. Если бы нам с Чарли
можно было уехать куда-нибудь в деревню, как только я смогу передвигаться, и
провести там с неделю, чтобы мне окрепнуть и набраться сил на свежем воздухе,
чтобы мне освоиться с мыслью, какое это счастье — снова быть с Адой, мне
кажется, так было бы лучше для нас обеих.
Надеюсь,
это не было малодушием, что мне хотелось сначала немножко самой привыкнуть к
своему изменившемуся лицу, а потом уже встретиться с моей дорогой девочкой,
которую я так жаждала видеть; и мне действительно этого хотелось. Хотелось
уехать. Опекун, разумеется, понял меня, но его я не стеснялась. Если мое
желание и было малодушием, я знала, что он отнесется ко мне снисходительно.
— Ну,
конечно, наша избалованная девочка — такая упрямая, что настоит на своем, даже
ценою слез, которые прольются у нас внизу, — сказал опекун. — Но
слушайте дальше! Бойторн, этот рыцарь до мозга костей, дал такой потрясающий
обет, какого еще не видывала бумага, — он пишет, что, если вы не приедете
и не займете всего его дома, из которого сам он специально для этого уже
выехал, он клянется небом и землей снести этот дом, не оставив камня на камне!
И опекун
передал мне письмо, которое начиналось не с обычного обращения вроде «Дорогой
Джарндис», а устремлялось прямо к делу: «Клянусь, что если мисс Саммерсон не
приедет и не поселится в моем доме, который я освобождаю для нее сегодня в час
дня…», а дальше совсем всерьез и в самых патетических выражениях излагалась та
необычайная декларация, о которой говорил опекун. Читая ее, мы смеялись от всей
души, но это не помешало нам отдать должное ее автору, и мы решили, что я
завтра же пошлю благодарственное письмо мистеру Бойторну и приму его
приглашение. Оно было мне очень приятно, ибо из всех мест, куда я могла бы уехать,
мне никуда так не хотелось, как в Чесни-Уолд.
— Ну,
милая наша Хозяюшка, — сказал опекун, взглянув на часы, — вас нельзя
утомлять, и прежде чем подняться к вам наверх, мне пришлось дать обещание
просидеть у вас не больше стольких-то минут, а они уже прошли все до одной. Но
у меня есть к вам еще одна просьба. Маленькая мисс Флайт услышала, что вы
заболели, и, недолго думая, явилась сюда пешком, — двадцать миль прошагала
бедняжка, да еще в бальных туфельках! — чтоб узнать о вашем здоровье. Мы
были дома, благодарение небу, а не то пришлось бы ей и возвращаться пешком.
Все тот
же заговор! Как будто все сговорились доставлять мне удовольствие!
— Так
вот, моя душенька, — сказал опекун, — если это вас не очень утомит,
примите безобидную старушку как-нибудь днем, до того как поедете спасать
преданный вам дом Бойторна от разрушения, и вы так ей этим польстите, приведете
ее в такой восторг, в какой я бы не мог ее привести за всю свою жизнь, хоть и
ношу славное имя — Джарндис.
Несомненно,
он понимал, что встреча с таким бедным обиженным созданием послужит мне мягким
и своевременным уроком. Я угадала это по его тону. И, конечно, я всячески
постаралась уверить его, что очень охотно приму старушку. Я всегда жалела ее… и
еще больше жалела теперь. Я всегда радовалась, что могу утешить ее в ее
горестях, а теперь радовалась этому еще больше.
Мы
условились, на какой день следует пригласить мисс Флайт приехать в почтовой
карете и разделить со мной мой ранний обед. Когда опекун ушел, я легла на
кушетку, лицом к стене, и стала молиться о прощении, — ведь, одаренная
столькими благами, я, быть может, преувеличила в душе тяжесть того ничтожного
испытания, которое мне было ниспослано. Мне вспомнилась детски-простодушная
молитва, которую я произнесла в тот давний день рождения, когда стремилась быть
прилежной, добросердечной, довольствоваться своей судьбой, стараться по мере
сил делать добро людям, а если удастся, так и заслужить чью-нибудь
любовь, — и я подумала, осуждая себя, о том счастье, которым наслаждалась
с тех пор, и обо всех любящих сердцах, привязанных ко мне. Если я сейчас
малодушна, значит все эти блага не пошли мне впрок, подумала я. И я повторила
ребяческие слова своей давней ребяческой молитвы и почувствовала, что она, как
и раньше, внесла мир в мою душу.
Теперь
опекун навещал меня каждый день. Примерно через неделю с небольшим я уже могла
бродить по нашим комнатам и подолгу разговаривать с Адой из-за оконной
занавески. Однако я ни разу ее не видела, — у меня не хватало духу
взглянуть на ее милое личико, хоть я легко могла бы смотреть на нее, когда
знала, что она не видит меня.
В
назначенный день приехала мисс Флайт. Бедная старушка вбежала в мою комнату,
совершенно позабыв о своем всегдашнем старании держаться чопорно, и с криком,
вырвавшимся из глубины души, бросилась мне на шею, твердя: «Дорогая моя
Фиц-Джарндис!»; а поцеловала она меня раз двадцать, не меньше.
— Ах,
боже мой! — проговорила она, сунув руку в ридикюль. — Я захватила с
собой только документы, дорогая моя Фиц-Джарндис; вы не можете одолжить мне
носовой платок?
Чарли
дала ей платок, и он очень пригодился доброй старушке, — она прижимала его
к глазам обеими руками и целых десять минут плакала в три ручья.
— Это
от радости, дорогая моя Фиц-Джарндис, — поспешила она объяснить. —
Вовсе не от горя. От радости видеть вас по-прежнему здоровой. От радости, что
вы оказали мне честь принять меня. Вас, душечка моя, я люблю гораздо больше,
чем канцлера. Впрочем, я продолжаю регулярно ходить в суд. Кстати, дорогая моя,
насчет платка…
Тут мисс
Флайт взглянула на Чарли, которая выходила встречать ее на остановку почтовой
кареты. Чарли посмотрела на меня с таким видом, словно ей не хотелось говорить
на эту тему.
— Оч-чень
правильно! — одобрила мисс Флайт. — Оч-чень тактично. Прекрасно!
Чрезвычайно нескромно с млей стороны упоминать об этом, но, дорогая мисс
Фиц-Джарндис, боюсь, что я иногда (это между нами, и сами вы не догадались бы)
— что я иногда путаюсь, говорю немножко… бессвязно, знаете ли, — и мисс
Флайт приложила палец ко лбу. — Только и всего.
— А
что же вы хотели сообщить мне? — спросила я с улыбкой, понимая, что ей
хочется рассказать что-то. — Вы возбудили мое любопытство, и придется вам
удовлетворить его.
Мисс
Флайт взглянула на Чарли, спрашивая ее совета в этом затруднительном случае, а
Чарли проговорила: «Лучше уж скажите, сударыня», чем доставила безмерное
удовольствие нашей гостье.
— Какая
смышленая девочка, — сказала мисс Флайт, обращаясь ко мне с таинственным
видом. — Малышка. Но оч-чень смышленая! Так вот, дорогая моя, это
премиленький эпизод. Только и всего. Но, по-моему, он очаровательный. Можете
себе представить: от каретной остановки нас провожала одна бедная особа в очень
неизящной шляпке…
— Позвольте
вам доложить, мисс, это была Дженни, — вставила Чарли.
— Вот
именно! — подтвердила мисс Флайт сладчайшим голосом. — Дженни. Да-а!
И можете себе представить: она сказала вот этой нашей девочке, что в ее коттедж
приходила какая-то леди под вуалью, справляться о здоровье моей дорогой
Фиц-Джарндис, и эта леди взяла себе на память носовой платой только потому, что
он когда-то принадлежал моей прелестной Фиц-Джарндис! Ну, знаете ли, это очень
располагает в пользу леди под вуалью!
— Позвольте
вам доложить, мисс, — сказала Чарли, на которую я посмотрела с некоторым
удивлением. — Дженни говорит, что, когда ее ребеночек умер, вы оставили у
нее свой носовой платок, а она убрала его, и он лежал вместе с пеленками и
прочими вещицами, какие остались от младенца. Я думаю, позвольте вам доложить,
что она сохранила его отчасти потому, что он ваш, мисс, отчасти потому, что им
покрыли покойничка.
— Малышка, —
прошептала мне мисс Флайт, пошевелив пальцами перед лбом, чтобы выразить этим,
как умна Чарли. — Но чрезвычайно смышленая! И объясняет все так толково!
Она, душечка, говорит понятней любого адвоката, какого я когда-либо слушала!
— Я
все это помню, Чарли, — сказала я. — И что же?
— Так
вот, мисс, — продолжала Чарли, — этот самый платок леди и взяла. И
Дженни просила вам передать, что не отдала бы его ни за какие деньги, но леди
сама взяла его, а взамен оставила сколько-то монет. Дженни ее совсем не знает,
мисс, позвольте вам доложить.
— Странно,
кто бы это мог быть? — сказала я.
— Вы
знаете, душечка, — зашептала мисс Флайт, приблизив губы к самому моему уху
и принимая в высшей степени таинственный вид, — по моему мнению…
только не говорите нашей малышке, — это супруга лорд-канцлера. Ведь он,
знаете ли, женат. И как я слышала, она ему житья не дает. Бросает бумаги его
милости в огонь, дорогая моя, если он отказывается платить по счетам ее
ювелира!
Я тогда
не стала гадать, кто эта леди, — просто подумала, что это, вероятно, была
Кедди. Кроме того, мне пришлось заняться нашей гостьей, — она совсем
закоченела во время поездки и, должно быть, проголодалась, а тут как раз подали
обед, и надо было помочь ей, когда она, желая принарядиться, с величайшим
удовольствием накинула на плечи жалкий истрепанный шарф и надела
штопаные-перештопанные, совсем заношенные перчатки, которые привезла с собой
завернутыми в бумагу. Мне пришлось также играть роль хозяйки за обедом,
состоявшим из рыбы, жареной курицы, телятины, овощей, пудинга и мадеры, и мне
так приятно было видеть, какую радость доставил этот обед старушке, как чинно и
церемонно она кушала, что я уже не думала ни о чем другом.
Когда мы
пообедали и нам подали десерт, красиво сервированный моей милой подругой,
которая всегда сама наблюдала за приготовлением всего, что мне подавали, мисс
Флайт, очень довольная, принялась болтать так оживленно, что я решила завести
разговор о ее жизни, так как она всегда любила говорить о себе. Я начала с
того, что спросила ее:
— Вы
уже много лет ходите в Канцлерский суд, мисс Флайт?
— Ах,
много, много, много лет, дорогая моя. Но я ожидаю судебного решения. В
ближайшем будущем.
Но даже
в ее надеждах сквозила такая тревога, что я усомнилась, надо ли было говорить
об этом. И тут же подумала, что не надо.
— Мой
отец ждал судебного решения, — продолжала, однако, мисс Флайт. — Мой
брат. Моя сестра. Все они ждали судебного решения. И я жду.
— Все
они…
— Да-а.
Умерли, конечно, дорогая моя, — ответила она.
Заметив,
что ей хочется продолжать этот разговор, и желая ей угодить, я передумала и
решила не избегать его, а поддержать.
— А
не разумней ли было бы, — сказала я, — больше не ждать решения?
— Правильно,
дорогая моя, — быстро подтвердила она, — конечно, разумней.
— И
никогда больше не ходить в суд?
— И
это тоже правильно, — согласилась она. — Когда вечно ждешь того, что
никогда не приходит, — это так изматывает, дорогая моя Фиц-Джарндис! Так
изматывает, что, верите ли, только кожа да кости остаются!
Она
показала мне свою руку, такую тонкую, что смотреть было страшно.
— Но,
дорогая моя, — продолжала она таинственным тоном. — В суде есть
что-то ужасно манящее. Тс! Не говорите об этом нашей малышке, когда она придет.
Она может испугаться. Да и немудрено. В суде есть что-то манящее беспощадно.
Расстаться с ним нет сил. Так что волей-неволей приходится ждать.
Я
попыталась разуверить ее. Она терпеливо и с улыбкой выслушала меня, но сейчас
же нашла ответ:
— Да,
да, да! Вы так думаете потому, что я путаюсь, говорю немножко бессвязно. Оч-чень
нелепо говорить так бессвязно, не правда ли? И оч-чень большая путаница
получается. В голове. Я так полагаю. Но, дорогая моя, я ходила туда много лет и
заметила. Это все от Жезла и Печати, что лежат на столе.
— Но
что же они могут сделать, как вы думаете? — мягко спросила я.
— Они
притягивают, — ответила мисс Флайт. — Притягивают к себе людей,
дорогая моя. Вытягивают из них душевное спокойствие. Вытягивают разум. Красоту.
Хорошие качества. Я не раз чувствовала, как даже ночью они вытягивают мой покой.
Холодные, блестящие дьяволы!
Она
похлопала меня по руке и добродушно кивнула, как будто стремясь уверить меня,
что мне нечего ее бояться, несмотря на то что она говорит о таких мрачных вещах
и поверяет мне такие страшные тайны.
— Постойте-ка, —
снова заговорила она. — Я расскажу вам, как все это было со мной. До того,
как они меня притянули… до того, как я впервые их увидела… что я делала? Играла
на тамбурине? Нет. Вышивала тамбуром. Мы с сестрой делали вышивки тамбуром. Наш
отец и брат имели строительную контору. Мы жили все вместе. Оч-чень прилично,
дорогая моя! Сначала притянули отца… постепенно. Все в доме вытянули вместе с
ним. За несколько лет отец превратился в свирепого, желчного, сердитого
банкрота, — никому, бывало, не скажет ласкового слова, никого не подарит
ласковым взглядом. А раньше он был совсем другой, Фиц-Джарндис. Его притянули к
ответу, — посадили в тюрьму для несостоятельных должников. Там он и умер.
Потом втянули брата… быстро… в пьянство. В нищету. В смерть. Потом втянули сестру.
Тс! Не спрашивайте — во что! Потом я заболела и оказалась в нужде; и тогда
узнала… впрочем, я и раньше знала, что все это — дело рук Канцлерского суда. Но
вот я поправилась и пошла посмотреть на это чудовище. А как увидела, какое оно,
сама втянулась и осталась там.
Эту
краткую повесть о своей жизни она рассказывала тихим голосом, как-то
напряженно, словно все еще ощущая боль нанесенного ей удара, а умолкнув,
постепенно приняла свой прежний любезный и важный вид.
— Вы
не совсем верите мне, дорогая моя! Ну что ж! Когда-нибудь да поверите. Я говорю
немножко бессвязно. Но я заметила. Все эти годы я видела, как множество новых
лиц появлялось там, и они, сами того не подозревая, поддавались влиянию Жезла и
Печати. Так же, как мой отец. Как брат. Как сестра. Как я сама. Я слышу, как
Велеречивый Кендж и все остальные говорят этим новым лицам: «А вот маленькая
мисс Флайт. Кажется, вы тут человек новый, так вам надо пойти и представиться
маленькой мисс Флайт!» Оч-чень хорошо. Горжусь, конечно, этой честью! И все мы
смеемся. Но, Фиц-Джарндис, я знаю, что произойдет. Я куда лучше их самих знаю,
когда их начинает манить. Я различаю признаки, дорогая моя. Я видела, как они
появились в Гридли. И я видела, чем это кончилось. Фиц-Джарндис,
душечка, — она опять начала говорить вполголоса, — я видела, как они
появились в нашем друге — подопечном тяжбы Джарндисов. Надо его удержать. А не
то его доведут до гибели.
Несколько
мгновений она смотрела на меня молча, потом лицо ее стало постепенно
смягчаться, и на нем мелькнула улыбка. Опасаясь, должно быть, что разговор наш
оказался слишком мрачным, и, кроме того, вероятно, уже забыв, о чем шла речь,
она отпила немного вина из рюмки и проговорила любезным тоном:
— Да,
дорогая моя, как я уже говорила, я жду решения суда. В ближайшем будущем. Тогда
я, знаете ли, выпущу на волю своих птичек и буду жаловать поместья.
Меня
очень огорчили и ее намеки на Ричарда и таившаяся в ее бессвязных речах
печальная истина, столь печальным воплощением которой являлась сама эта жалкая,
худенькая старушка. Но, к счастью, она успокоилась и опять сияла, улыбалась и
кивала головой.
— А
знаете, что я вам скажу, дорогая моя, — весело проговорила она, положив
свою руку на мою. — Вы еще не поздравили меня с моим доктором.
Положительно еще ни разу не поздравили!
Я не совсем
поняла, что она хочет сказать, в чем и вынуждена была сознаться.
— Я
говорю о своем докторе, дорогая моя, о мистере Вудкорте, который был так
необычайно внимателен ко мне. Хотя лечил меня совершенно безвозмездно. До
Судного дня. Я говорю — о решении суда, которое рассеет во мне чары Жезла и
Печати.
— Мистер
Вудкорт теперь так далеко, — сказала я, — что поздравлять вас,
пожалуй, уже поздно, мисс Флайт.
— Но,
дитя мое, — возразила она, — возможно ли, что вы не знаете о том, что
случилось?
— Нет, —
ответила я.
— Не
знаете, о чем говорят все и каждый, любимая моя Фиц-Джарндис?
— Нет, —
сказала я. — Вы забыли, как долго я не выходила из своей комнаты.
— Верно!
Забыла, дорогая моя… верно. Виновата. Но память из меня вытянули так же, как и
все остальное, о чем я рассказывала. Оч-чень сильное влияние, не правда ли? Так
вот, дорогая моя, произошло страшное кораблекрушение где-то там в Ост-Индских
морях.
— Мистер
Вудкорт погиб?!
— Не
тревожьтесь, дорогая моя. Он в безопасности. Ужасная сцена. Смерть во всех ее
видах. Сотни мертвых и умирающих. Пожар, буря и мрак. Толпы утопающих выброшены
на скалу. И тут, среди всех этих ужасов, мой дорогой доктор оказался героем.
Спокойно и мужественно выдержал все. Спас множество людей, не жаловался на
голод и жажду, прикрывал нагих своей одеждой, руководил этими несчастными,
указывал им, что надо делать, управлял ими, ухаживал за больными, хоронил
мертвецов и, наконец, выходил тех, что остались в живых! Да, дорогая моя, эти
бедные, истерзанные создания буквально молились на него. Добравшись до суши,
они кланялись ему в ноги и благословляли его. Это знают все — по всей Англии
молва гремит. Погодите! Где мой ридикюль с документами? Я взяла с собой
описание, и вы прочтите его, прочтите!
И я
действительно прочла с начала и до конца всю эту возвышенную историю, но в тот
день читала ее еще очень медленно и с трудом, потому что у меня потемнело в
глазах — я не различала слов и так плакала, что вынуждена была несколько раз
откладывать в сторону длинную статью, которую мисс Флайт вырезала для меня из
газеты. Я так гордилась тем, что когда-то знала человека, который поступил
столь самоотверженно и доблестно; я ощущала такое пламенное ликование при мысли
о его славе; я так восхищалась и восторгалась его подвигами, что завидовала
этим пострадавшим от бури людям, которые падали к его ногам и благословляли его
как своего спасителя. Я сама готова была упасть на колени перед ним, таким
далеким, и, восхищаясь им, благословлять его за то, что он так великодушен и
храбр. Я чувствовала, что никто — ни мать, ни сестра, ни жена — не мог бы
преклоняться перед ним больше, чем я. И я действительно преклонялась!
Моя
бедная маленькая гостья подарила мне эту статью, а когда под вечер встала и
начала прощаться, чтобы не опоздать к почтовой карете, в которой должна была
вернуться в город, снова заговорила о кораблекрушении, но я была все еще очень
взволнована и пока не могла представить себе его во всех подробностях.
— Дорогая
моя, — сказала мисс Флайт, аккуратно складывая шарф и перчатки, —
моему храброму доктору должны пожаловать титул. И, без сомнения, так оно и
будет. Вы согласны со мной?
— Что
он вполне заслужил титул? Да. Что он получит его? Нет.
— Почему
же нет, Фиц-Джарндис? — спросила она довольно резким тоном.
Я
объяснила ей, что в Англии не в обычае жаловать титулы лицам, совершившим
подвиг в мирное время, как бы он ни был велик и полезен для человечества;
впрочем, иной раз и жалуют, — если подвиг сводится к накоплению огромного
капитала.
— Ну,
что вы! — возразила мисс Флайт. — Как можете вы так говорить! Вы же
знаете, дорогая моя, что все люди, которые украшают Англию своими знаниями,
вдохновением, деятельным человеколюбием, всякого рода полезными
усовершенствованиями, приобщаются к ее дворянству! Оглянитесь кругом, дорогая
моя, и посмотрите. Нет, это вы сами, по-моему, сейчас немножко путаетесь, если
не понимаете, что именно по этой веской причине в нашей стране всегда будут
титулованные лица!
Боюсь,
что она верила во все, что говорила, — ведь она иногда совсем лишалась
рассудка.
А теперь
я должна открыть одну маленькую тайну, которую до сих пор старалась сохранить.
Я думала иной раз, что мистер Вудкорт меня любил, и если б у него были хоть
какие-то средства к жизни, он перед отъездом, пожалуй, сказал бы мне о своей
любви. Я думала иногда, что, если б он так сказал, я была бы этому рада. Но
теперь поняла — как хорошо, что он ничего не сказал! Как больно мне было бы
написать ему, что мое несчастное лицо, то лицо, которое он знал, теперь
изменилось до неузнаваемости и я безоговорочно освобождаю его от обещания,
данного той, которую он никогда не видел! Да, так вышло гораздо лучше!
Милосердно избавленная от этой великой скорби, я могла теперь от всего сердца
молиться своей детской молитвой о том, чтобы стать такой, каким он себя проявил
столь блестяще, ибо я знала, что нам ничего не нужно менять, что нас не
связывает цепь, которую мне пришлось бы рвать или ему — влачить, и что, с
божьего соизволенья, я могу скромно идти путем долга, а он — широким путем
доблести, и хотя каждый из нас идет своей дорогой, я имею право мечтать о том,
как встречу его, — бескорыстно, с чистыми помыслами, сделавшись гораздо
лучше, чем он считал меня, когда я немного нравилась ему, — встречу в
конце пути.
|