Увеличить |
II
Не менее
публики подхвачена была волной острого интереса вся цирковая труппа, включая
прислугу, билетеров и конюхов. Пошел слух, что «Двойная Звезда» (как приказал
он обозначить себя в афише) – граф и миллиардер, и о нем вздыхали уже
наездницы, глотая слюнки в мечтах ресторанно-ювелирного качества; уже пытали
зеркало балерины, надеясь каждая увлечь сиятельного оригинала, и с пеной на
губах спорили, – которую из них купит он подороже. Клоуны придумывали, как
смешить зрителя, пародируя новичка. Пьяница-сочинитель Дебор уже смастерил им
несколько диалогов, за что пил водку и бренчал серебряной мелочью. Омраченные
завистью гимнасты, вольтижеры и жонглеры твердили единым духом, до последнего
момента, что таинственный гастролер-шарлатан из Индии, где научился действовать
немного внушением, и предсказывали фиаско. Они же пытались распространить
весть, что соперник их по арене – беглый преступник. Они же сочинили, что
«Двойная Звезда» – карточный шулер, битый неоднократно. Им же принадлежала
интересная повесть о шантаже, которым будто бы обезоружил он присмиревшего
Агассица. Но по существу дела никто не мог ничего сказать: дымная спираль
сплетни вилась, не касаясь центра. Один лишь клоун Арси, любивший повторять: «Я
знаю и видал все, поэтому ничему не удивляюсь», – особенно подчеркивал
свою фразу, когда разговор поднимался о «Двойной Звезде»; но на больном,
желчном лице клоуна отражался тусклый испуг, что его бедную жизнь может
поразить нечто, о чем он задумывается с волнением, утратив нищенский покой, добытый
тяжким трудом гримас и ушибов.
Еще
много всякого словесного сора – измышлений, болтовни, острот, издевательств и
предсказаний – застряло в ушах разных людей по поводу громкого выступления, но
всего не подслушаешь. В столбе пыли за копытами коней Цезаря не важна отдельно
каждая сущая пылинка; не так уж важен и отсвет луча, бегущего сквозь лиловые
вихри за белым пятном золотого императорского шлема. Цезарь пылит… Пыль – и
Цезарь.
III
23-го
окно цирковой кассы не открывалось. Надпись гласила: «Билеты проданы без остатка».
Несмотря на высокую цену, их раскупили с быстротой треска; последним билетам,
еще 20-го, была устроена лотерея, – в силу того, что они вызвали жестокий
спор претендентов.
Пристальный
взгляд, брошенный в этот вечер на места для зрителей, подметил бы несколько
необычный состав публики. Так, ложа прессы была набита битком, за приставными стульями
блестели пенсне и воротнички тех, кто был осужден, стоя, переминаться с ноги на
ногу. Была также полна ложа министра. Там сиял нежный, прелестный мир красивых
глаз и тонких лиц молодых женщин, белого шелка и драгоценностей, горящих как
люстры на фоне мундиров и фраков; так лунный водопад в бархате черных теней
струит и искрит стрежи свои. Все ложи, огибающие малиновый барьер цветистым
кругом, дышали роскошью и сдержанностью нарядной толпы; легко, свободно смеясь,
негромко, но отчетливо говоря, эти люди рассматривали противоположные стороны
огромного цирка. Над ареной, блистая, реяла воздушная пустота, сомкнутая высоко
вверху куполом с голубизной вечернего неба, смотрящего в открытые стеклянные
люки.
Выше
кресел помещалась физиономическая пестрота интеллигенции, торговцев, чиновников
и военных; мелькали знакомые по портретам черты писателей и художников;
слышались замысловатая фраза, удачное замечание, изысканный литературный
оборот, сплетни и семейные споры. Еще выше жалась на неразгороженных скамьях улица
– непросеянная толпа: те, что бегут, шагают и проплывают тысячами пар ног. Над
ними же, за высоким барьером, оклеенным цирковыми плакатами, на локтях,
цыпочках, подбородках и грудях, придавленных теснотой, сжимаясь шестигранно,
как сот, потели парии цирка – галерея; силясь высвободить хотя на момент руки,
они терпели пытку духоты и сердцебиения; более спокойными в этом месиве выглядели
лица людей выше семи вершков. Здесь грызли орехи; треск скорлупы мешался с
свистками и бесцеремонными окриками.
Освещение
a giorno, возбуждающе яркий свет такой силы, что все, вблизи и вдали, было как
бы наведено светлым лаком, погружало противоположную сторону в блестящий туман,
где, однако, раз останавливался там взор, все виделось с отчетливостью
бинокля, – и лица и выражения. Цирк, залитый светом, от укрепленных под
потолком трапеций, от медных труб музыкантов, шелестящих нотами среди черных
пюпитров, до свежих опилок, устилавших арену, – был во власти
электрических люстр, сеющих веселое упоение. Закрыв глаза, можно было по слуху
намечать все точки пространства – скрип стула, кашель, сдержанный полутакт
флейты, гул барабана, тихий, взволнованный разговор и шум, подобный шуму
воды, – шелеста движений и дыхания десятитысячного человеческого заряда,
внедренного разом в поперечный разрез круглого здания. Стоял острый запах
тепла, конюшен, опилок и тонких духов – традиционный аромат цирка, родственный
пестроте представления.
Начало
задерживалось; нетерпение овладело публикой; по галереям несколько раз, вспыхивая
неровным треском, перекатились аплодисменты. Но вот звякнул и затрепетал третий
звонок. Бухнуло глухое серебро литавр, взвыл тромбон, выстрелил барабан; медь и
струны в мелькающем свисте флейт понесли воинственный марш, и представление
началось.
IV
Для
этого вечера дирекция выпустила лучшие силы цирка. Агассиц знал, что к вершине
горы ведут крутые тропинки. Он постепенно накаливал душу зрителя, громоздя
впечатление на впечатление, с расчетливым и строгим разнообразием; благодаря
этому зритель должен был отдать весь скопленный жар души венчающему концу: в
конце программы значился «Двойная Звезда».
Арена
ожила: гимнасты сменяли коней, кони – клоунов, клоуны – акробатов; жонглеры и
фокусники следовали за укротителем львов. Два слона, обвязанные салфетками,
чинно поужинали, сидя за накрытым столом, и, княжеским движением хобота бросив
«на чай», катались на деревянных шарах. Задумчивое остолбенение клоунов в
момент неизбежного удара по затылку гуттаперчевой колбасой вызвало не одну
мигрень слабых голов, заболевших от хохота. Еще клоуны почесывались и острили,
как наездник с наездницей, на белых астурийских конях, вылетели и понеслись
вокруг арены. То бы Вакх и вакханка
– в
шкурах барса, венках и гирляндах роз; они, мчась с силой ветра, разыграли
мимическую сцену балетного и акробатического характера, затем скрылись, оставив
в воздухе блеск и трепет грациозно-шальных тел, одержимых живописным движением.
После них, предшествуемые звуком трубы, вышли и расселись львы, ревом заглушая
оркестр; человек в черном фраке, стреляя бичом, унизил их, как хотел; пена
валилась из их пастей, но они вальсировали и прыгали в обруч. Четыре гимнаста,
раскачиваясь под куполом, перебрасывались с одной трапеции на другую жуткими
вольтами. Японец-фокусник вытащил из-за ворота трико тяжеловесную стеклянную
вазу, полную воды и живых рыб. Жонглер доказал, что нет предметов, которыми
нельзя было бы играть, подбрасывая их на воздух и ловя, как ласточка мух, без
ушибов и промаха; семь зажженных ламп взлетали из его рук с легкостью фонтанной
струи. Концом второго отделения был наездник Ришлей, скакавший на пяти рыжих
белогривых лошадях и переходя, стоя, с одной на другую так просто, как мы
пересаживаемся на стульях.
Звонок
возвестил антракт; публика повалила в фойе, курительные, буфеты и конюшни.
Служители прибирали арену. За эти пятнадцать минут племянница министра Руна
Бегуэм, сидевшая в его ложе, основательно похоронила надежды капитана Галля,
который, впрочем, не сказал ничего особенного. Он глухо заговорил о любви еще
утром, но им помешали. Тогда Руна сказала «до свиданья» – с весьма
вразумительным холодом выражения, но ослепшее сердце Галля не поняло ее
ровного, спокойного взгляда; теперь, пользуясь тем, что на них не смотрят, он
взял опущенную руку девушки и тихо пожал ее, Руна, бестрепетно отняв руку, повернулась
к нему, уткнув подбородок в бархат кресла. Легкая, светлая усмешка легла меж ее
бровей прелестной морщинкой, и взгляд сказал – нет.
Галль
сильно похудел в последние дни. Его левое веко нервно подергивалось. Он остановил
на Руне такой долгий, отчаянный и пытливый взгляд, что она немного смягчилась.
– Галль,
все проходит! Вы – человек сильный. Мне искренно жаль, что это случилось с вами;
что причиной вашего горя – я.
– Только
вы и могли быть, – сказал Галль, ничего не видя, кроме нее. – Я вне
себя. Хуже всего то, что вы еще не любили.
– Как?!
– Эта
страна вашей души не тронута. В противном случае воспоминание чувства, может
быть, сдвинуло бы ваше сердце с мертвой точки.
– Не
знаю. Но хорошо, что наш разговор переходит в область соображений. К этому я прибавлю,
что смотрела бы, как на несчастье, на любовь, если поразит она меня без судьбы.
Руна
покойно обвела взглядом ряд лож, точно желая выяснить, не таится ли уже теперь
где-нибудь это несчастье среди пристальных взглядов мужчин; но восхищение так
надоело ей, что она относилась к нему с презрительной рассеянностью богача,
берущего сдачу медью.
– Любовь
и судьба – одно… – Галль помолчал. – Или… что вы хотите сказать?
– Я
подразумеваю исключительную судьбу, Галль. Знаю, – Руна скорбно двинула
обнаженным плечом, – что такой судьбы я… недостойна. – Высокомерие
этого слова скрылось в бесподобной улыбке. – Но я все же хочу, чтобы эта
судьба была особенная.
Галль
понял по-своему ее горделивую мечту.
– Конечно,
я вам не пара, – сказал он с искренней обидой и с не менее искренним восторгом. –
Вы достойны быть королевой. Я – обыкновенный человек. Однако нет вещи, над
которой я задумался бы, прикажи вы мне исполнить ее.
Руна
повела бровью, но улыбнулась. Сильная любовь возбуждала в ней религиозное умиление.
Когда Галль не понял ее, она захотела подвинуть его ближе к своей душе. Так
добрые люди любят, посетовав нищему о его горькой доле, заняться анализом своих
ощущений на тему: «добрый ли я человек»? А нищему все равно.
– Для
королевы я, пожалуй, умнее, чем надо быть умной в ее сане, – сказала
Руна. – Я ведь знаю людей. Должна вас изумить. Та судьба, с какой могла бы
я встретиться, не смотря на нее вниз, – едва ли возможна. Вероятно, нет. Я
очень тщеславна. Все, что я думаю о том, смутно и ослепительно. Вы знаете, как
иногда действует музыка… Мне хочется жить как бы в несмолкающих звуках
торжественной, всю меня перерождающей музыки. Я хочу, чтобы внутреннее волнующее
блаженство было осмыслено властью, не знающей ни предела, ни колебаний.
Эту
маленькую, беззастенчивую исповедь Руна произнесла с грациозной простотой молодой
матери, нашептывающей засыпающему ребенку сны властелинов.
– Экстаз?
– Я
не знаю. Но слова заключают больше, чем о том думают люди, жалеющие о немощи
слов. Довольно, а то вы измените мнение обо мне в дурную сторону.
– Я
не меняю мнений, не меняю привязанностей, – сказал Галль и, видя, что Руна
задумалась, стал молча смотреть на ее легкий профиль, собирая, для полноты
впечатления, все, что о ней знал. Десяти лет она написала замечательные стихи.
Семнадцатый и восемнадцатый годы она провела в кругосветном плавании, и ее
экзотические рисунки были проданы с большой выставки по дорогой цене, в пользу
слепых. Она не искала популярности этого рода – не любила ее. Она великолепно
играла; ей по очереди пророчили то ту, то другую славу, – она славы не добивалась.
В ее огромном доме можно было переходить из помещения в помещение с нарастающим
чувством власти денег, одухотворенной художественной и разносторонней душой.
Независимая и одинокая, она проходила жизнь в душевном молчании, без
привязанностей и любви, понимая лишь инстинктом, но не опытом, что дает это,
еще не испытанное ею чувство. Она знала все европейские языки, изучала
астрономию, электротехнику, архитектуру и садоводство, спала мало, редко выезжала
и еще реже устраивала приемы.
Этот
невозмутимый, холодный мир был заключен в совершенную оболочку. По мягкости
линий и выражения ее лицо было лицом блондинки, но под сверкающей волной черных
волос давало непостижимое сочетание зноя и нежности. Ее вполне женственная, без
впечатления хрупкости, фигура веяла свежестью и весельем ясного тела. Она была
чуть пониже Галля; он же, при среднем росте, казался выше благодаря эполетам.
Галль –
интеллигентный воин с немного расплывчатым лицом и меланхолическими глазами доброго
человека, которым пытался иногда придать высокомерное выражение, передумав о
Руне Бегуэм все, что пришло на мысль, обратил внутренний взгляд к себе, но, не
найдя там ничего особенного, кроме здоровья, любви, службы и аккуратных
привычек, почувствовал печаль смирения. Ему не следовало говорить о любви. Все
же в момент третьего звонка, как бы дернутый его трелью за язык, он успел
сказать: «Я желаю вам счастья…» Конец фразы: «если бы – со мной…» – застрял в
его горле. Он разгладил усы и приготовился смотреть представление.
|