
Увеличить |
IX
СЕМЬЯ КОРНЕВА
Экзамены
кончились. У Карташева и Корнева была осенью передержка по-латыни. Это их мало
печалило, а Карташева даже радовало, что он в компании с Корневым срезался. Эта
передержка сблизила их. Вообще с тех пор, как его сестра охладела к Карташеву,
Корнев стал к последнему более расположенным, а от Рыльского, напротив, как
будто отдалился. Что до Карташева, то он искренне полюбил Корнева и горячо звал
его ехать к матери в деревню. Звала его и Аглаида Васильевна, но Корнев тянул и
не решался. Отчасти мать Корнева, Анна Степановна, была против разлуки с сыном,
когда и без того через год предстояла разлука, так как сын собирался в
Петербург в медико-хирургическую академию. Отчасти не решался Корнев ехать и
просто потому, что как-то странно было так сразу бросить налаженную обстановку
и ехать в совершенно чужую семью: как примут его, как отнесутся при более
близком знакомстве. Он знал, что пользовался в семье Карташева некоторым
престижем, был уверен даже, что престиж этот был больше того, на какой он имел
право рассчитывать, и тем более боялся за этот престиж. С другой стороны, его завлекала
незнакомая ему совершенно деревенская жизнь. Он тянул с решением и пока отдавался
приятному ничегонеделанию наступивших вакаций; ходил в гости, принимал у себя,
валялся по диванам с книжкой в руках. В открытые окна врывался веселый, звонкий
шум летней улицы; мягкий ветерок играл волосами, шелестел листами книги и
радостно шептал, что впереди целый ряд беззаботных, свободных от занятий дней.
Корнев,
сколько помнил себя, всегда помнил все ту же обстановку. Та же квартира,
веселая, чистая, с невысокими комнатами, мебель в белых чехлах, солнце,
канарейка, тиканье всевозможных часов в разных комнатах. Тот же порядок,
заведенный и установленный раз навсегда. Отсутствие роскоши, во всем солидная
прочность, начиная с мебели и кончая бельем, всегда безукоризненно чистым, без
модных фасонов, но с основательными внутренними достоинствами. Роскошь
допускалась только в двух вещах: в вине и сигарах. То и другое получалось
непосредственно, минуя пошлины, и вследствие этого стоило сравнительно дешево.
Отец Корнева, Павел Васильевич, любил побаловать себя и своих друзей, или, как
он называл их, собутыльников, и хорошим вином, и сигарами.
В доме
Корневых гости редко показывались. Появляясь же, сразу принимались за еду и питье.
Жена Павла Васильевича, Анна Степановна, не то дичилась, не то боялась друзей
мужа, скрывая, впрочем, то и другое под маской любезной, гостеприимной хозяйки,
кормила их разными вкусными блюдами простой кухни, – гости ели, пили и
хвалили хозяйку, когда она заглядывала к ним в столовую.
– Анна
Степановна!.. милейшая!.. по божеской и человеческой совести, такого пирога,
как ваш, нет нигде во всем городе, хоть повесьте меня, – гремел
обыкновенно главный запевала компании, Александр Иванович Злобецкий, громадная
туша на высоких расставленных ногах.
– Так
когда-нибудь и уйдем увси от вас без языка; бо проглотымо, истинно говорю,
проглотымо… Да поддержите… чи вже проглотылы? – обращался Александр
Иванович к остальной молчавшей компании.
– И
сам назвонишь, – отвечал равнодушно чиновник таможни, Иван Николаевич
Пономаренко, с оплывшим бледным лицом, маленькими черными, непокорными
глазами. – Добре подвесили, слава богу, язык… как только влезли на такую
колокольню!
– Возможно
ли терпеть сие оскорбление? – спрашиваю я вас, любезная наша хозяйка, Анна
Степановна… Пожалуйте ручку…
– Эх!
Юбочник.
– Что-о? –
завидно…
– Кушайте,
кушайте на здоровье, – говорила Анна Степановна, робко пятясь к двери, и,
еще раз окинув взором стол с едой, тарелками и винами, спешила из накуренной
комнаты в кухню пополнить исчезнувшее со стола.
– Вот
кому счастье господь бог послал, – говорил ей вслед Александр Иванович и кивал
на хозяина. – Давай меняться на мою фурумуру… двух сестер в придачу дам.
– Терпи,
терпи, – пренебрежительно утешал его Пономаренко, – в рай попадешь.
– Да
брешешь же, не попаду: в раю мученики, а дурней и оттуда гонят.
– Бачилы
прокляты очи, що покупалы: ижты ж, хоть повылазты.
– О,
отозвався казак! Та не ешьте ж бо, а пийты. – И Александр Иванович запевал
излюбленную песню.
В кухню
к Анне Степановне доносилось нестройное громкое пение:
А кто пье, тому наливайте,
Кто не пье, тому не давайте,
А мы будем пить
И горилку лить
И за нас,
И за вас,
И за неньку
Стареньку,
Шо научила пи-и-ть,
Го-о-рилочку лы-ы-ть.
Пьяные
голоса один за другим замирали над последним протяжным аккордом.
Анна
Степановна слушала, уставившись в блюдо, на которое накладывалось новое
кушанье, и была довольна, что ряд комнат отделял ее от пировавших. Еще более
радовалась этому, когда дом вздрагивал от взрывов сильного смеха или когда
несся по комнатам громкий, горячий говор, шум, а то и крики. Анна Степановна
только тревожно оглядывалась на двери, боясь, что вот-вот и сюда кто-нибудь
заберется.
На
рассвете, заплетаясь, компания удалялась наконец восвояси, и громадный «сам»,
как она называла мужа, бритый, молчаливый, стараясь сохранить свою обычную
величественную осанку, поджав губы, мрачный, не смотря на нее, направлялся,
лавируя, в свою спальню. Анна Степановна легко вздыхала и, разбитая,
измученная, но успокоенная, плелась по комнатам, тушила лампы и наконец
ложилась, долго еще растирая свои отекшие от непрерывного стояния больные ноги.
По мере
того как подрастали дети, характер кутежей и самый состав компании немного изменился.
Устраивался род вечеров, и до ужина все шло чинно.
Под
аккомпанемент дочери то solo, то хором распевались разные песни, и главным
образом малороссийские: «Гей ты, казаче Софроне», «Заплакала Украина». Их
запевал смуглый, с длинными черными усами, уверенный в себе регент соборной
церкви, под магическим взглядом черных глаз которого Маня Корнева чувствовала
себя как-то особенно хорошо.
А то
вдруг без музыки затягивал Александр Иванович:
Ей кажут: встань раненько,
Причешися чопурненько;
Она встаты не хоче,
Як та видьма все цокоче.
И,
кончив, он обнимал молодого Корнева и весело говорил:
– Так-то-сь,
мой почтеннейший… Все бабы ведьмы, и нет ни единой, у которой хотя бы такой
малесенький хвистик не торчал. По опыту докладываю вам…
– Вот
как, – отвечал Корнев, ежась и понижая свой голос до баса.
– Поверьте
опытному человеку… и сладкое забвение от сей горькой истины сокрыто на дне сих
сосудов… во исполнение реченного: и из горького выйдет сладкое… а потому
предлагаю…
– Не
пью.
– Напрасно…
Чему же учат вас в таком случае?
– Ерунде
больше.
– О,
отозвався казак… Будьте ж здоровеньки…
В
обыкновенное время жизнь в доме Корневых протекала однообразно и монотонно.
«Сам» ходил на службу, а возвратившись, обедал, надевал халат, и его громадная
фигура в халате казалась еще больше в невысоких комнатах.
Иногда
он заглядывал в общие комнаты, загадочно смотрел, поджимал губы и испускал не
то мычанье, не то вздох, не то несколько нот какого-то ему одному известного
мотива и опять уходил к себе.
Проводив
с утра детей в гимназии, мужа на службу, Анна Степановна принималась за хозяйство.
Горничная прибирала комнаты, – она помогала ей. Вытирала с добродушной,
энергичной гримасой пыль, вытирала зеркала тряпочкой, смоченной в водке,
разговаривала с горничной, расспрашивая ее о ее житье, о родных, вникала во все
подробности ее прежней жизни, докапывалась до противоречий и, смотря по
впечатлению, или привязывалась к ней, или начинала ее мягко, но неуклонно так
выводить на свежую воду, что горничная отказывалась от места. Насколько часто
менялись горничные (может быть, здесь действовала и ревность: Павел Васильевич
старых горничных не терпел), настолько кухарки жили долго. Возраст здесь не
играл роли, и кухарки всегда у Анны Степановны были пожилые. Несколько лет уже
жила старая, но веселая кухарка Марина, большая сплетница, в честность которой
Анна Степановна верила, как в свою. С Мариной Анна Степановна отдыхала душой и
всегда с удовольствием ждала ее возвращения с базара. Марина проворно
раскладывала на большой чистый стол принесенную провизию: свежую красную говядину,
белый хлеб, морковь, кочаны капусты, бублики; Анна Степановна с удовольствием
подсаживалась поближе, вдыхала в себя свежий аромат от провизии, помогала
кухарке и внимательно слушала, переспрашивая, разные городские новости. И Анна
Степановна знала всегда все: и какой обед у Карташевых, и какая родня у
Рыльского, и кто из ее знакомых к кому чаще ходит, – все передавала
кухарка, что успевала узнавать на базаре от своих подруг. И все складывала в
себя и тщательно берегла Анна Степановна. Запас этих сведений помогал ей
разбираться в сложных отношениях незнакомого ей общества. Разговаривая с нею,
ее добрые знакомые и не подозревали, что она каждый день приподнимает ту
таинственную завесу их домашней жизни, которую обыкновенно стараются так
тщательно закрывать от непосвященных глаз. Из-за этой запрещенной завесы Анна
Степановна видела большею частью совсем других людей, чем те, какими желали
изобразить себя эти люди. Добрый радетель о чужих бедах выходил прижимистым,
сухим, несправедливым эгоистом; красноречивая дама с бегающими глазками, так
ищущими общего сочувствия, пользовалась общею ненавистью прислуги за свой
несносный черствый характер. И это постоянное двойное освещение, под которым
Анна Степановна видела людей, в связи с природной чуткостью, делало то, что она
никогда не ошибалась в своих симпатиях и всегда говорила и действовала
наверняка.
Сознательно
или бессознательно, но признавал это и всегда сосредоточенно-величественный и
загадочно-молчаливый муж ее, и молодой, считавший себя далеким от ее влияния,
сын. В этом отношении она имела несомненное влияние в семье, и тем более
сильное, чем меньше оно сознавалось и ею и семьей. В остальном, в глазах сына,
она была маменькой, которую он любил и старался забыть и ее неразвитость, и ее
мещанское звание, которое невольно, но часто подчеркивалось в обществе. Но
дочери оно доставляло много мучительного. Оно вносило раздражение, может быть,
и зависть в сношения ее с подругами и влияло на выбор подруг. Мещанство матери
было самым больным местом дочери, и неосторожный намек в этом смысле заливал ее
щеки, шею и уши ярким румянцем. К чести Марьи Павловны надо сказать, что она не
то что стыдилась за мать, а просто раздражалась и обижалась. Что думал «сам»,
этого никто не знал, не знала и Анна Степановна. Понимая всех своих знакомых,
она с совершенным недоумением останавливалась перед своим мужем. Известный
инстинкт подсказывал ей, конечно, манеру обращения, но, сильный и верный с
другими, инстинкт действовал здесь робко, наугад и часто невпопад. Существовало
что-то, в чем так и не могла разобраться Анна Степановна. И это бессознательно
мучило ее и заставляло напряженно рыться в прошлом, в бесполезном усилии найти
затерянное начало; все с самого начала таким было, сразу как-то потерялась
руководящая нить, с самой первой встречи.
Покончив
со всякими делами по хозяйству, надев большие черепаховые очки, Анна Степановна
садилась где-нибудь в залитой солнцем комнатке, где особенно звонко заливались
канарейки, за починку и штопанье старого белья и часто отдавалась воспоминаниям
об этой первой встрече.
Да,
двадцать лет прошло, точно вот вчера все это было. Все, как живое, стояло перед
глазами.
Пошла
она в собор и надела, как сейчас помнит, синенькое с белыми звездочками платье.
На самой груди была маленькая вырезка и в ней крестик, маленький, серебряный,
позолоченный, на бархатной ленточке. Стоит она в церкви, молится; уж к кресту
пошли, уж идут мимо нее назад; только и она было собралась двинуться, как
вдруг… Анна Степановна опускала работу при воспоминании, как это случилось.
Стоит перед ней молодой человек, высокий, в синем воротнике, в золотых
пуговицах; волосы этак короткие, причесанные назад, светлые-светлые, глаза
голубые так насквозь и смотрят… И вдруг… крестится, наклоняется да прямо в
крестик, что в прорезе у нее на груди, губами… Завертелось все в глазах: и
страшно, и стыдно, и вот точно волю всю ее отнял, – а слезы так и льются
по щекам. Взял он ее под руку и повел из церкви. Очнулась уж в какой-то улице.
Спрашивает ее:
– Вы
где живете?
Глянула
она на него, вспомнила и говорит:
– За
что же это вы меня на всю жизнь опорочили?
– Простите…
ради бога, простите…
А сам
идет все да говорит, говорит что-то…
Разливаются
канарейки, льются их трели, лежит на коленях работа, а Анна Степановна все
смотрит и смотрит куда-то вдаль.
Двадцать
лет пронеслось… Все такой же он: веселый – называет ее «Анна Степановна»; сердитый
– скажет: «сударыня», подожмет губы – туча тучей. Так и упадет ее сердце, и
жизнь не в жизнь, ходит, шепчет себе: «Закатилось мое солнышко», – да
вздыхает. А боже сохрани при нем вздохнуть. Как услышит его шаги, сама себя
испугает – идет, идет! И примет спокойный вид. Пройдет он – смотрит ему вслед,
смотрит потухшим, непонимающим взглядом.
Павел
Васильевич и с детьми был чужой. Больше других разрешалось дочери; разрешалось,
или она сама себе разрешала: не боялась она как-то его угрюмого вида даже и
тогда, когда деньги приходилось просить.
Сын
относился к отцу с какой-то смесью страха, непонимания и того характерного
недружелюбия, которое всегда является результатом далеких отношений отца к
детям. Недружелюбие это было не по существу, – в каком-то отвлечении его
не существовало, но от этого текущие отношения не были ближе. В этом отвлечении
сын, в общем, уважал отца. От матери он узнал историю их брака, знал некоторые
подробности из его жизни, дававшие ясное представление о том, что его отец был,
по крайней мере, прежде (теперь он молчал), человеком чутким к высшим потребностям
жизни. Об этом же говорила громадная библиотека отца, которую сын оценил, начав
серьезное чтение. Уважал он отца и за отсутствие всякой рисовки. Некоторое
сочувствие отца к его развитию сын угадывал, но в редкие минуты беседы на эту тему
отец высказывался так определенно и категорично, что чувствовалось, что всякий
спор с ним был совершенно бесполезен. Вообще Корнев считал, что отец –
существующий факт, который надо принимать так, как он есть, ничего здесь не
переменишь, и лучшее, чтобы не раздражать и не раздражаться, – это
избегать с ним всяких лишних разговоров, не идущих к делу. А деловые разговоры
всегда были коротки и лаконичны: «выдержал», «срезался» и в очень редких
случаях: «папенька, позвольте денег».
|