V
ЖУРНАЛ
Когда
классы после вакаций только что начинались, рождество казалось таким далеким маяком
среди однообразного, серого моря гимназической жизни.
Но вот и
рождество: завтра сочельник и елка. Ветер гонит холодный снег по пустынным
улицам и распахивает холодное форменное пальто Карташева, который один, не в
обычной компании, спешит домой с последнего урока. Как быстро пролетело время.
Где Данилов и Касицкий теперь? Море замерзло, вероятно. Давно, с тех пор как
уехали друзья, не видал его Карташев.
Как
переменилось все с тех пор. Совсем другая жизнь, другая обстановка. А Корнева?
Неужели он влюблен? Да, влюблен безумно, и чего бы он не дал, чтоб быть всегда
с ней, чтоб иметь право смотреть смело ей в глаза и говорить ей о своей любви.
Нет, никогда не оскорбит он ее своим признанием, но он знает, что любит, любит
и любит ее. А может быть, и она его любит?! Иногда она так заглядывает в глаза,
что так и хочется схватить, обнять… Жарко Карташеву среди снежной метели:
полурасстегнуто пальто, и, как во сне, шагает он по знакомым улицам. Давно уж
он ходит по ним. И лето и зиму шагает. Какая-нибудь радостная мысль в голове
свяжется с домом, на который упадет его взгляд, и этот дом и потом будит
память. И мысль эта забудется, а дом все чем-то притягивает к себе. Вот на этом
углу он как-то встретил ее, и она кивнула ему и улыбнулась так, как будто вдруг
обрадовалась. Зачем он тогда не подошел к ней? Она оглянулась еще раз издали, и
сердце его замерло и заныло, и рванулось к ней, но он испугался, что она вдруг
догадается, зачем он стоит, и он быстро пошел с озабоченным лицом. Ну, а если б
она и догадалась, что он любит ее? О, это была бы, конечно, такая дерзость,
которую ни она, никто не простил бы ему. Узнали бы все, отказали бы от дома, а
Корнев какими бы глазами посмотрел бы на него? Нет, не надо! И так хорошо:
любить в своем сердце. Карташев оглянулся. Да, вот и рождество, две недели
никаких уроков, на душе и пустота, и удовольствие праздника. Он всегда любил
рождество, и память связывала в одно и елку, и подарки, и аромат апельсинов, и
кутью, и тихий вечер, и груду лакомств. А там, на кухне, колядуют. Они приходят
оттуда с своими незатейливыми лакомствами: орехи, рожки, винные ягоды, им дарят
платья, вещи.
Так шло
всегда, сколько он помнит себя. В ярких огнях елки и камина, сейчас же после ужина,
опять вдруг вспомнится любимая кутья, и он весело бежит и возвращается с полной
тарелкой, садится против камина и ест. Наташа, его поклонница, крикнет: «И я».
За ней Сережа, Маня, Ася, и все опять тут с тарелками кутьи. Не выдержит и
Зина. Всем весело и смешно, и мать, нарядная, довольная, ласково смотрит на
них. Что ему в этом году подарят? – подумал Карташев, звоня у подъезда.
На другой
день вечером ему подарили фунт табаку и табачницу. И хотя он давно уже потихоньку
курил, но теперь, получивши подарок, он долго еще не решался закурить при
матери. И когда закурил, то с серьезным, озабоченным лицом сейчас же сел за
подаренные Сереже сказки и начал внимательно читать их. Мать улыбалась,
смотрела на него и, встав, молча подошла к нему и поцеловала его в голову. Он
смущенно поцеловал ей руку и опять поспешно уткнулся в книгу. Кругом было
обычное возбуждение и радость всех, а он думал: «Что-то теперь делает
компания?»
Как раз
в это время раздался звонок, и скоро в передней послышались топанье ног и веселый,
уверенный голос Корнева:
– Эй,
кто в бога верует, можно колядовать.
Раздался
смех остальных: Рыльского и Долбы.
Карташев
обрадовался товарищам, точно вечность не видался с ними. Он бросился в переднюю.
Гости вошли. Аглаида Васильевна ласково встретила их:
– Вот
это мило с вашей стороны.
– Ну,
и отлично, – сказал Корнев. – А мы так думали, думали, да и решили к
вам.
– Пожалуйста, –
подсунул Карташев свой табак гостям.
– Это
что?! Разрешение? Поздравляю!
– Ведь
мы, надо вам знать, с третьего класса курим.
Корнев
добродушно подмигнул Аглаиде Васильевне, принимаясь за папироску.
– Очень
жаль.
– Да,
конечно, очень, очень жаль… А-а, наше вам…
Вошли
Зина и Наташа. Хотели было играть на рояле, но Аглаида Васильевна по случаю поста
не позволила.
– Что
ж мы делать будем? – спросил Корнев.
– Так
сидите, вот чаю напьетесь…
– Мы
всегда в этот вечер Гоголя или Диккенса читаем, – сказала Наташа.
И,
подумав, она прибавила:
– Давайте
Гоголя читать.
– Ну
что ж, Гоголя так Гоголя, – согласился Корнев.
– Вы
его заставьте, – сказал Долба, – он так читает, что вы лопнете от
смеха.
– Ну,
какое там чтение! – сконфузился Корнев.
Но его
заставили, и он читал так, что и Аглаида Васильевна вытирала слезы от смеха.
Сидели,
слушали и в то же время щелкали орехи, фисташки, миндаль. Потом подали чай.
Карташев разошелся на скользком вопросе о религии, и дело дошло до маленького
скандала.
– Для
чего, собственно, совершенство? – рассуждал, как равноправный и взрослый,
Карташев. – Всякое совершенство тем совершеннее увидит зло и придет в
отчаянье, отчаянье – порок. А если оно равнодушно, то это вдвое порок…
Бесчувственное.
– Тёма!
Как ни неприятно, а я должна тебя попросить замолчать.
Карташев
сконфуженно уткнулся в свой стакан.
– Это
что ж, цензура? – спросил Корнев.
– Да,
цензура, – ответила твердо Аглаида Васильевна.
Рыльский
пригнулся к сластям и рылся в них.
– Цензура
достигает цели? – спросил он, ни к кому не обращаясь.
– Да,
вполне, – сухо ответила Аглаида Васильевна.
– Гм… –
Рыльский поднял голову, скользнул взглядом по лицам товарищей и, сделав серьезное
лицо, опустил глаза.
Карташев
обиделся на мать, посидел немного и, встав, ушел к себе в комнату.
Разговор
и оживление оборвались.
Когда
окончили чай, гости один за другим тоже направились в комнату Карташева.
– Ты
что лежишь? – спросил его Корнев.
– Так, –
нехотя ответил Карташев.
– Эх-хе-хе,
покурить, что ли? Эх, табак там оставили!
Карташев
позвал Таню и приказал принести табак. Посидели еще, и Рыльский предложил:
– А
не пойти ли нам к Дарсье?
– Так
что? – встрепенулся Долба.
– Ну,
останемся, – сказал Карташев.
– Идем, –
уговаривал Корнев.
Карташеву
и самому хотелось.
– Неловко
перед матерью.
– Ну
пойди, выдумай ей что-нибудь, – сказал Рыльский, – не тебя учить.
– Вот
что, – предложил Долба, – мы скажем ей, что мы по очереди решили
сегодня всех обойти… были у вас, а теперь к Дарсье… Ты вот что… ты брось
дуться… Мы теперь опять пойдем как ни в чем не бывало в гостиную, и ты иди, а
немного погодя мы и поведем линию.
Через
полчаса компания, проделав, что задумала, и захватив Карташева, уже шагала к
Дарсье. Аглаиду Васильевну уговорили даже отпустить его ночевать к Дарсье, так
как все решили там остаться.
– Надо
вот что, – говорил Рыльский, отворачиваясь от ветра, – надо, чтоб
Дарсье послал за Берендей и Вервицким.
– У!
Непременно! Черт побери, устроим ночное бдение! – воскликнул Корнев.
– А
может, он спит, подлец? – спросил Долба.
– Кто,
Дарсье? Нашел дурака. Он спит только во время чтенья.
У Дарсье
любили собираться. Он хотя жил за городом, но в его распоряжении был целый дом,
прекрасно меблированный. В другом доме, рядом, жила его семья, которая в
изобилии снабжала его гостей всякой едой, не исключая и водки. Компания любила
пройтись по маленькой, а Берендя постоянно обнаруживал склонность повторить.
При появлении водки он оживлялся, желтые глаза его весело лучились, он
возбужденно поматывал головой, говорил, острил и на эти короткие мгновения
делался душой компании. Вервицкий не упускал случая упрекнуть друга, предсказывая
ему будущность пьяницы, но тот, весело прицеливаясь глазами в него, загадочно
говорил, поднося к губам вторую рюмку:
– Дурак
ты.
– Ну,
уноси, уноси! – командовал Вервицкий, – и веселая, франтоватая
прислуга уносила на больших серебряных подносах граненые графинчики с водкой.
Такие
закуски и чай со всевозможными сортами острых сыров и вкусных печений подавались
обыкновенно, когда компания, начитавшись, утомлялась и начинала чувствовать
какую-то пустоту внутри.
Этот
момент всегда ловко угадывал Дарсье.
– А
не закусить ли, черт возьми! – вскакивал обыкновенно он первый, выходя
сразу из того летаргического состояния, в какое впадал при чтении.
Это
воззвание к еде всегда было так весело, такой искрой пробегало по остальным,
что чтение бросалось и все спешили только полнее отдаться приятному
удовлетворению своего голодного желудка.
Дарсье в
описываемый вечер был на половине своих родных, где на импровизированном балу
усердно танцевал с своими кузинами.
Компания
не любила общества Дарсье. Это все были красивые, затянутые барышни и безукоризненные
франты-кавалеры. Их встречала компания на главной улице в часы гулянья в цилиндрах
и цветных перчатках и при встрече с ними пренебрежительно фыркала.
Дарсье
выскочил к товарищам и радостно, пожимая им руки, говорил:
– Черт,
откуда вы? Идем к матери.
Но все
наотрез отказались, как он ни уговаривал.
– Если
ты занят, мы уйдем? – сказал наконец Корнев.
– Кой
черт, занят! Ну, хорошо… подождите… я только пойду… скажу гостям, что… что им
сказать? Постой! Я скажу, что умирает… Корнев, товарищ… приехали за мной.
– Ну,
валяй, – махнул рукой Корнев.
Через
несколько минут Дарсье вернулся.
– Ну
что?
– Плачут.
– Послушан,
надо за Берендей и Вервицким послать.
– Непременно.
– Эй,
ты, француз, – крикнул ему вдогонку Рыльский, – ты не забудь, что мы
того… голодные.
Через
час на столе стояла обычная закуска и выпивка, и холодные еще с мороза
Вервицкий и Берендя уже закусывали.
Долба,
расставив ноги, энергично жевал кусок сочного балыка и говорил вперемежку с
едой:
– Господа…
Давайте на праздниках свой журнал затеем?
Это была
неожиданная, но эффектная мысль. Долба пригнулся к новому куску балыка. Корнев
торопливо проглотил кусок и усиленно принялся за свои ногти. Рыльский молча
внимательно ел. Задумался и Карташев, больше о том, что вот-де какая простая
мысль, а ни разу не пришла ему в голову. Он точно искал глазами, не найдется ли
и на его долю что-нибудь, и простое, и новенькое, и эффектное.
Берендя
был весь поглощен заботой выпить третью рюмку и к предложению Долбы отнесся
как-то равнодушно.
Вервицкий
отозвался первый.
– Что
ж, – одобрил он, – это хорошо.
– Рыло, –
сказал Корнев, – с такой рожей говорит, точно у него миллион доводов
сейчас посыплется. Ну, почему хорошо?
Все
рассмеялись.
Но у
Вервицкого было больше оснований сочувствовать, чем можно было предполагать. К
общему удивлению, оказалось, что он давно уже пописывает. Для начала Вервицкий
даже предложил свой рассказ под заглавием «Дворник».
– Ти-ти-ти,
писатель…
Берендя
в исключительные минуты лишался дара слова.
– Ти-ти-ти… –
передразнил его Вервицкий. – Терпеть не могу… чего тут удивляться? Что ты
дурак, так, думаешь, и все дураки?
– Вот
так штука! – продолжал Берендя, незаметно протягивая руку за третьей
рюмкой, – кто бы мог думать?
– Вот,
ей-богу, дурак, – волновался Вервицкий.
– Смотри,
смотри, – показал Долба на Берендю.
Но
Берендя уж быстрым движением успел опрокинуть в рот рюмку.
– Ах
ты, подлец!
И, в то
время как Вервицкий тузил Берендю, Берендя, весело пригнувшись, выбирал на столе,
чем бы заесть.
– Так
ты писатель? – продолжал он и опять потянулся к графину.
– Убирай
водку! – решительно скомандовал Вервицкий. – Горькая пьяница,
пропойца! Дрянь, тряпка!
– Господа,
давайте его качать! – предложил вдруг Берендя и залился подмывающим смехом.
– Да
ну вас к черту, – запротестовал Долба, – давайте как следует
обсуждать дело.
Мысль о
журнале была одобрена. Не откладывая в долгий ящик, тут же был избран редактором
Долба. Во-первых, потому, что ему первому пришла эта мысль; во-вторых, и
главным образом потому, что на нем мирились все. Если бы, например, выбрать
Корнева – Карташеву будет обидно. Выбрать Карташева было тоже неудобно.
Карташев по-прежнему нет-нет и выпалит что-нибудь такое, что совсем не
согласовалось с общим тоном; так, он стоял за независимость убеждений, и эта
независимость в конце концов сводилась, по мнению партии Корнева, к тому, чтобы
иметь право поменьше читать и побольше рубить сплеча, побольше говорить того,
что только взбредет в голову. Рыльский не годился в редакторы опять по другим
причинам. Он имел одну слабость, которую не разделял даже Корнев: был слишком
поляк. Это вызывало постоянные столкновения с Семеновым, Вервицким и даже с
Карташевым.
Был
выяснен и материальный вопрос. Необходимые средства получались равномерным распределением
расходов между участниками. Главный расход заключался в бумаге и переписке статей.
Ввиду ограниченности средств решено было издавать журнал в двух экземплярах, из
которых один переходил бы из рук в руки по мере прочтения, причем право держать
у себя журнал ограничивалось сутками. Были намечены и отделы:
беллетристический, политико-экономический, исторический, научный, критика и
фельетон с картинками из общественной жизни.
Вервицкий
взял на себя поставку беллетристических произведений, Долба взялся за фельетон,
по историческому отделу вызвались двое: Рыльский и Берендя. Рыльский взял тему:
социальные причины, вызвавшие отпадение Малороссии от Польши. Берендя
остановился сперва на теме из русской истории: доказать исторически, что
русская раса идет общечеловеческим путем в деле прогресса. Статья имела целью
нанести окончательный и решительный удар славянофилам вообще и учителю истории,
Леониду Николаевичу Шатрову, – в частности.
На
праздниках несколько раз собирались по поводу журнала. Генеральное совещание
было назначено у Долбы.
Карташев
по дороге зашел за Корневым, и если бы не Корнев, то он так бы и остался там.
– Послушайте,
Карташев, – выскочила на крыльцо сестра Корнева, – приходите после
Долбы к нам чай пить.
Карташев
покраснел от счастья до корней волос и голосом, ясно говорившим, что разве
смерть помешает прийти, ответил:
– Приду.
– Пораньше.
– Как
только кончится. Кончится скоро… уходите, а то простудитесь.
И,
заглянув еще раз в глубь смотревших на него издали глазок, он скрепя сердце пошел
чинно рядом с Корневым.
Долбу
приятели застали сидящим за своим столом и погруженным в какие-то глубокомысленные
соображения. Он рассеянно пожал им руки, толкнул небрежно лежавшую перед ним
рукопись Вервицкого и проговорил озабоченно:
– Черт
его знает… Для первого номера и такую неудачную штуку…
– Плохо? –
спросил Корнев.
– Почему
дворник, – размышлял Долба, – а не точильщик или водовоз…
Он пожал
плечами.
– Фартук
разве… Ничего типичного; ни быта, ни идеи… так, какие-то детские картинки… Ну
вот…
Долба
взял рукопись и прочел наудачу:
– «Семен
любил после обеда со своим другом посидеть на завалинке, где-нибудь на улице,
так, чтоб был виден заход солнца. Если при этом друзья бывали выпивши, а это
случалось нередко, они тихо мурлыкали себе под нос какую-нибудь однообразную
песнь и меланхолично провожали глазами опускавшееся на покой солнце…» И дальше
описание заходящего солнца… третье по счету.
– Да,
не завлекательно, – сказал раздумчиво Корнев.
– И
вдобавок неграмотно, как только может быть…
Долба
засмеялся своим мелким смехом.
– Покажи.
Корнев
взял рукопись и стал просматривать ее.
– Неважное
блюдо, – сказал он, возвращая назад рукопись.
Долба
взял опять рукопись, уставился в нее, пожал плечами и проговорил:
– Ну,
черт с ним!
Он
схватил карандаш и написал под заглавием «Патологический очерк».
– Валяй.
По крайней мере, редакцию ни к чему не обязывает.
– Собственно,
почему же патологический?
– Да
потому, что поручиться за то, что не может быть такой Семен дворником, особенно
когда все мы его знаем и видим каждый раз, когда приходим к автору, –
Долба фыркнул, – нельзя, а с другой стороны, и не тип это… Очевидно,
патологический очерк!
– Да,
конечно, – согласился Корнев.
– По
крайней мере, рамка литературная.
Долба
отложил рукопись Вервицкого в сторону и, придвинув слегка исписанный листок,
скромно проговорил, всматриваясь в глаза Корневу и Карташеву:
– Я
свой фельетон начал уже…
– А…
начал… интересно послушать.
– Очень
интересно, – насторожился Карташев.
– Да
неважно… так, черновик.
– Ну,
да уж там видно будет. Читай.
Долба
смущенно рассмеялся, растрепал свои волосы, мгновение помолчал и начал:
– Фельетон…
Картинки общественной жизни… «Все идет по-старому от начала времени по
предопределенному пути…»
– Ты
что ж, не признаешь, что путь этот изменялся и способен и впредь изменяться?
– Да,
пожалуй, это не совсем удачный оборот… Да это, впрочем, для начала… надо ж с чего-нибудь…
Как-то это начало все равно, что вот в купанье: разделся… попробуешь лезть в воду…
одной ногой, другой… так, этак… все неловко – пока, наконец, соберешься с
силами: бултых сразу…
– Конечно…
– Ну-с…
«Все так же мчится на своем рысаке счастливый собственник и меньше всего думает
о том, что есть миллионы людей, которые позавидовали бы не то что его жизни –
жизни кучера его, жизни рысака, а даже жизни его экипажа, который приедет, и
его поставят в крытый сарай, а миллионы и такого сарая не имеют. Что ж? Экипаж
может испортиться, а непромокаемый плащ – человеческая кожа – не боится, как
известно, ни дождя, ни ветра».
Долба
оторвался и, рассмеявшись, уставился в слушателей.
– Ничего… –
сказал Корнев.
Карташев
был занят вопросом: мог ли бы он так написать? И, подавленный мастерством пера
Долбы, он похвалил:
– Очень,
очень хорошо.
– Разве? –
спросил Долба и весело рассмеялся.
– Ну,
валяй, валяй… Любит, чтоб хвалили… – заметил недовольно Корнев.
– Ну
вот… Ну ладно…
– «А
между тем вторая тысяча лет истекает с того великого момента, когда на земле
раздались вечные слова братства, равенства и свободы…»
Корнев
усиленно загрыз ногти и перебил автора:
– Здесь,
некоторым образом, игра ума…
– Ну,
так ведь я уж, конечно, так, чтоб посильнее…
Дверь
отворилась, и вошли Вервицкий и Берендя.
Долба
положил свою рукопись и, здороваясь с пришедшими, заявил Вервицкому:
– Твоя
завтра в набор… смотри.
Вервицкий
посмотрел, увидел надпись, внимательно прочел и повторил с некоторым вопросом в
голосе:
– Патологический?
– Значит,
если буквально, – пояснил Долба, – болезненный.
– Чем
же болезненный? – немного огорчился Вервицкий.
Все
рассмеялись.
Берендя
принялся объяснять ему.
Но Вервицкому
не понравилось его объяснение, и он нетерпеливо перебил его:
– Ти-ти-ти…
терпеть не могу, когда ты лезешь не в свое дело, берешься за то, чего сам не
понимаешь.
– Но…
позволь, почему я не понимаю?
– Да,
не понимаешь – и конец. Объясни, – обратился он к Корневу.
Корнев
объяснил, стараясь облечь все в такую форму, чтоб не задеть самолюбия
Вервицкого.
Вервицкий
стоял, засунув руки в карманы, расставил ноги и слушал, смотря внимательно в
пол.
В
передаче Корнева ничего обидного для его авторского самолюбия не оказалось, и
он проговорил удовлетворенно:
– Теперь
понимаю… А то ти-ти-ти, ти-ти-ти, и ни черта.
– Я…
я… тебе то же самое говорил, с тою разницею, что не принял твоего самолюбия,
что ли…
– Ерунда… –
перебил его Вервицкий, – опять ерунда…
– Да…
да… какая же ерунда?
И
Берендя нежно приложил пальцы к своей груди.
– А
вот такая, – ответил упрямо Вервицкий.
– Ты…
ты… сердишься, Гораций, значит, ты не прав, – сказал Берендя.
Вервицкий
передразнил его и заключил:
– Выдернет
ни к селу ни к городу и рад.
Затем,
не удостаивая больше вниманием своего друга, он обратился к Долбе:
– Ты
что ж, уже читал мое сочинение?
– Прочел.
– Ну
что, как?
Несмотря
на грубоватую решительность, в голосе Вервицкого слышались тайная тревога и
страх.
– Да
ведь что ж? Небольшая вещица… Да ничего.
– Я
ведь ее так, между прочим, и написал, – объяснил Вервицкий. – Ну
ничего, так ничего: и то добре и то в шмак… Э, и ты написал. Ну, покажи,
покажи…
В это
время пришли Семенов и Рыльский.
Вервицкий,
схватив рукопись Долбы, уселся к окну и принялся читать ее с таким решительным
и вдумчивым видом, с каким только когда-либо автор читал новую вещь своего
собрата.
Началось
обсуждение тем.
– Ты
на чем же остановился? – обратился Долба к Карташеву, когда до него дошла
очередь.
– Я,
собственно, еще ни на чем не остановился.
– Что-нибудь
историческое? – посмотрел Долба на Корнева.
– Отчего,
собственно, историческое? – насторожился Карташев.
– Ну,
что хочешь…
– Научное
разве что-нибудь, – нерешительно произнес Карташев.
– Что
ж из научного? – спросил Корнев. – Я думаю, этот отдел нам не по
плечу… Какую научную статью мы можем написать?
– Отчего
ж? – сказал Долба. – Популяризацию, например, Фохта, Молешота,
Бюхнера.
– Их
в русском переводе нет: по Писареву разве.
– Ну,
это уж будет популяризация популяризации, – ответил огорченно Карташев.
– Я
беру на себя, – заявил Корнев, – отдел критики… собственно, конечно,
не критики, а сжатое изложение и некоторые соображения по части текущей
литературы.
– Ну,
что ж, отлично… Это красивый отдел, и у тебя выйдет. Ну, останавливайся и ты на
чем-нибудь…
– Нет,
я ничего не буду писать, – сказал Карташев, отчего-то вдруг обидевшись.
– Да
ты чего? Ну, пиши научное…
– Нет,
да я… нет.
– Послушай:
да ты, может быть, критический отдел хотел… так бери, пожалуйста.
– Нет,
нет…
– Да
пиши… Ведь в критическом отделе могут и двое работать. Собственно даже, я
думаю, для большего интереса можно и полемику устроить: один написал, а
кто-нибудь, может быть, возражать станет.
– Это
хорошо, – повеселел Карташев. – Ну, так вот, ты и пиши, а я тебе
возражать в следующем номере буду…
– Да,
может, и не придется?
– Наверно,
придется.
Все
рассмеялись.
– А
теперь я вот что возьму, – продолжал Карташев. – Я напишу о вреде
классического образования.
– С
какой стороны?
– Со
всех… Во-первых, теоретически докажу.
– То-то
теоретически, – вставил Рыльский, – а то практически…
Все
рассмеялись.
– Ты
напиши, – дал совет Корнев, – что практически неудобно классическое
образование в том отношении, что есть иногда опасность умереть от смеха. И
знаешь: маленькую иллюстрацию к этому… Картинки…
Карташеву
было обидно, что его тему вышучивают.
– Шутить
так шутить, а серьезно говорить – так и давайте. Одно дело – наш Дмитрий Петрович…
ничего общего здесь нет с общей постановкой классического образования.
– Да
нет… тема благодарная, – согласился Корнев.
Но как
он ни старался проговорить это серьезно, в голосе его чувствовалась
подозрительная нотка, и Рыльский подхватил ее:
– И
я тебе советую, когда уж все там изложишь, что хочешь, – привести, как
последний аргумент, такой: из всех времен только у самих классиков не было
классиков, а между тем они-то и являются идеалом.
– Сиречь, –
перебил Долба, – надо, двигаясь вперед, стать передом не к заду…
– Я
ничего не буду писать, – обиделся окончательно Карташев.
Бросили
шутки, и все начали урезонивать его.
– Да
ничего не хочу, – упрямо твердил он. – Не буду. Вышутили, вышутили, и
пиши. Не буду.
– Послушай,
ну, что ты в самом деле… Ну что ж, нельзя, значит, пошутить? Далай-лама ты, что
ли?
– Не
далай-лай…
Карташев
как ни был обижен, но не мог не рассмеяться тому, что не мог выговорить: далай-лама.
– Рыло
ты, – сказал Корнев, добродушно путая густые волосы Карташева, который
после своего невольного смеха сидел с глупой физиономией, напрасно стараясь
придать ей обиженный вид.
– Ну,
кто серьезно вышучивал? Глупо же… Прекрасная тема, вполне современная, назревшая.
– Может
ведь так, братец мой, выйти, – заметил серьезно Семенов, – так
напишешь, что и классическое-то образование все к черту отменят.
Как не
удерживалась компания от смеха, чтоб еще больше не огорчить Карташева, но сил
не хватило, и все опять расхохотались.
– Дурачье, –
проговорил, фыркая, Карташев.
– Ну,
послушай… – сказал Рыльский. – Брось к черту, да и бери, что ли… Мне
пора… Я должен идти сегодня с родными.
Карташев
вспомнил про свое обещание сестре Корнева, ее приглашение и, окончательно
развеселившись, согласился:
– Ну,
хорошо, черт с вами.
– А
Дарсье так и не приехал.
– Врешь,
приехал, – ответил вошедший Дарсье, по обыкновению одетый с иголочки.
– Ну,
а ты что берешь?
– Ему
отдел мод завести, – предложил Рыльский.
И, пока
все смеялись, Дарсье добродушно повторял:
– Свиньи…
Право, свиньи…
– Нет,
в самом деле, ты что берешь?
– В
сущности, я ведь совсем не владею пером.
– Не
будь скромен, – вставил Рыльский, – ни пером, ни языком.
Дарсье
сконфуженно провел рукой по своему лицу:
– Не
злоупотребляю, может быть.
– О-го! –
ответил Рыльский и запустил руку в кудрявую шевелюру Дарсье.
– Ну,
уж это пожалуйста, – Дарсье отшатнулся, – языком мели, что хочешь, а
рукам воли не давай. Знаешь пословицу: jeu des mains, jeu des vilains.[3]
– По-русски
это выходит, – перевел Долба, смеясь своим смехом, – у всякого
человека свой гонор есть.
Однажды
Карташев, взволнованный, пришел из класса домой, наскоро пообедал и заперся в
кабинете.
Лежа на
диване, он держал только что вышедший гимназический журнал и читал с наслаждением
свою статью, переписанную четким, крупным почерком. Карташеву казалось, что это
не он писал: так плавно и гладко читалось теперь написанное.
Он
прочел залпом. Ему не захотелось больше ничьих статей читать, и с журналом в
руках, торжествующий и смущенный, он пришел в столовую, где сидела Аглаида
Васильевна с детьми: Зина пытливо вскинула глаза на брата, остановилась на
мгновение на его тетради и проговорила тем разочарованным голосом, когда вперед
уже знаешь, в чем дело:
– А-а,
журнал…
– Покажи, –
протянула руку Аглаида Васильевна.
Карташев
дал ей журнал и с довольной гримасой небрежно сел на стул у стола.
Аглаида
Васильевна перелистывала довольно толстую тетрадь и, остановившись на статье
сына, начала ее читать.
– Мама,
читай громко, – потребовала Зина.
Карташев
напряженно следил за ней глазами все время, пока она читала. Иногда она улыбалась,
и тогда он вскакивал и смотрел в журнал: чему именно улыбается мать.
Когда
она кончила, он впился в нее глазами. Мать некоторое время молчала и наконец
сказала с усмешкой:
– Глупенький
ты.
Карташев
не ожидал такого отношения. Он покраснел и смутился. Он спросил, стараясь быть
равнодушным:
– Тебе
не нравится?
Мать
недоумевающе пожала плечами:
– Не-ет…
ничего…
Какая-то
непривычная сухость тона еще тяжелее задела Карташева.
Мать
начала читать следующую статью Корнева: «Нечто о художественном».
– У
него очень логически развивается мысль, – заметила она мимоходом и опять
сосредоточенно погрузилась в чтение.
Кончив,
она вскользь окинула взглядом сына и, задумавшись, смотрела в окно. Карташеву
казалось, что она думала в это время о том, что Корнев написал прекрасную
статью, а он, ее сын, написал бездарную, плохую, и ей стыдно теперь за него.
Сердце Карташева тоскливо сжалось. Он сидел смущенный, растерянный и весь был
охвачен мыслью, как бы хоть не заметили и не угадали его душевного состояния.
Никто ничего не заметил: мать встала и вышла из комнаты. Зина, тоже вдруг
потеряв интерес к его журналу, продолжала заниматься. Карташев посидел еще и,
незаметно захватив журнал, ушел с ним к себе.
Там он
бросил журнал на стол, а сам, улегшись на диване, долго лежал с открытыми неподвижными
глазами, заложив руки за голову.
– Ну,
что ж, – подавленно произнес он вслух, – не буду больше никогда
писать – и конец.
И в
гимназии говорили о статьях Корнева, Долбы, Беренди, но о Карташеве все
молчали. Он видел это, и больное чувство мучило его каждый раз, когда речь
заходила о журнале. Он старался делать равнодушное лицо и давал себе
всевозможные клятвы никогда не брать пера в руки. Но часто по вечерам, когда
уже все расходились спать, он садился за письменный стол и подолгу сидел над
белым листом бумаги. Иногда он пробовал писать, не думая, что подвернется, и
страница-другая увлекали его, но, перечитав написанное, он, испуганно
оглядываясь, уничтожал рукопись.
|