Увеличить |
VIII
Казармы
для помещения полка только что начали строить на окраине местечка, за железной
дорогой, на так называемом выгоне, а до их окончания полк со всеми своими
учреждениями был расквартирован но частным квартирам. Офицерское собрание
занимало небольшой одноэтажный домик, который был расположен глаголем: в
длинной стороне, шедшей вдоль улицы, помещались танцевальная зала и гостиная, а
короткую, простиравшуюся в глубь грязного двора, занимали – столовая, кухня и
«номера» для приезжих офицеров. Эти две половины были связаны между собою
чем-то вроде запутанного, узкого, коленчатого коридора, каждое колено соединялось
с другими дверями, и таким образом получился ряд крошечных комнатушек, которые
служили – буфетом, бильярдной, карточной, передней и дамской уборной. Так как
все эти помещения, кроме столовой, были обыкновенно необитаемы и никогда не
проветривались, то в них стоял сыроватый, кислый, нежилой воздух, к которому
примешивался особый запах от старой ковровой обивки, покрывавшей мебель.
Ромашов
пришел в собрание в девять часов. Пять-шесть холостых офицеров уже сошлись на
вечер, но дамы еще не съезжались. Между ними издавна существовало странное
соревнование в знании хорошего тона, а этот тон считал позорным для дамы
являться одной из первых на бал. Музыканты уже сидели на своих местах в
стеклянной галерее, соединявшейся одним большим многостекольным окном с залой.
В зале по стенам горели в простенках между окнами трехлапые бра, а с потолка
спускалась люстра с хрустальными дрожащими подвесками. Благодаря яркому
освещению эта большая комната с голыми стенами, оклеенными белыми обоями, с
венскими стульями по бокам, с тюлевыми занавесками на окнах, казалась особенно
пустой.
В
бильярдной два батальонных адъютанта, поручики Бек-Агамалов и Олизар, которого
все в полку называли графом Олизаром, играли в пять шаров на пиво. Олизар –
длинный, тонкий, прилизанный, напомаженный – молодой старик, с голым, но
морщинистым, хлыщеватым лицом, все время сыпал бильярдными прибаутками.
Бек-Агамалов проигрывал и сердился. На их игру глядел, сидя на подоконнике,
штабс-капитан Лещенко, унылый человек сорока пяти лет, способный одним своим
видом навести тоску; все у него в лице и фигуре висело вниз с видом самой
безнадежной меланхолии: висел вниз, точно стручок перца, длинный, мясистый,
красный и дряблый нос; свисали до подбородка двумя тонкими бурыми нитками усы;
брови спускались от переносья вниз к вискам, придавая его глазам вечно
плаксивое выражение; даже старенький сюртук болтался на его покатых плечах и
впалой груди, как на вешалке. Лещенко ничего не пил, не играл в карты и даже не
курил. Но ему доставляло странное, непонятное другим удовольствие торчать в
карточной, или в бильярдной комнате за спинами игроков, или в столовой, когда
там особенно кутили. По целым часам он просиживал там, молчаливый и унылый, не
произнося ни слова. В полку к этому все привыкли, и даже игра и попойка как-то
не вязались, если в собрании не было безмолвного Лещенки.
Поздоровавшись
с тремя офицерами, Ромашов сел рядом с Лещенкой, который предупредительно отодвинулся
в сторону, вздохнул и поглядел на молодого офицера грустными и преданными
собачьими глазами.
– Как
здоровье Марьи Викторовны? – спросил Ромашов тем развязным и умышленно
громким голосом, каким говорят с глухими и туго понимающими людьми и каким с
Лещенкой в полку говорили все, даже прапорщики.
– Спасибо,
голубчик, – с тяжелым вздохом ответил Лещенко. – Конечно, нервы у
нее... Такое время теперь.
– А
отчего же вы не вместе с супругой? Или, может быть, Марья Викторовна не
собирается сегодня?
– Нет.
Как же. Будет. Она будет, голубчик. Только, видите ли, мест нет в фаэтоне. Они
с Раисой Александровной пополам взяли экипаж, ну и, понимаете, голубчик,
говорят мне: «У тебя, говорят, сапожища грязные, ты нам платья испортишь».
– Круазе
в середину! Тонкая резь. Вынимай шара из лузы, Бек! – крикнул Олизар.
– Ты
сначала делай шара, а потом я выну, – сердито отозвался Бек-Агамалов.
Лещенко
забрал в рот бурые кончики усов и сосредоточенно пожевал их.
– У
меня к вам просьба, голубчик Юрий Алексеич, – сказал он просительно и
запинаясь, – сегодня ведь вы распорядитель танцев?
– Да.
Черт бы их побрал. Назначили. Я крутился-крутился перед полковым адъютантом,
хотел даже написать рапорт о болезни. Но разве с ним сговоришь? «Подайте,
говорит, свидетельство врача».
– Вот
я вас и хочу попросить, голубчик, – продолжал Лещенко умильным
тоном. – Бог уж с ней, устройте, чтобы она не очень сидела. Знаете, прошу
вас по-товарищески.
– Марья
Викторовна?
– Ну
да. Пожалуйста уж.
– Желтый
дуплет в угол, – заказал Бек-Агамалов. – Как в аптеке будет.
Ему было
неудобно играть вследствие его небольшого роста, и он должен был тянуться на
животе через бильярд. От напряжения его лицо покраснело, и на лбу вздулись,
точно ижица, две сходящиеся к переносью жилы.
– Жамаис! –
уверенно дразнил его Олизар. – Этого даже я не сделаю.
Кий
Агамалова с сухим треском скользнул по шару, но шар не сдвинулся с места.
– Кикс! –
радостно закричал Олизар и затанцевал канкан вокруг бильярда. – Когда ты
спышь – храпышь, дюша мой?
Агамалов
стукнул толстым концом кия о пол.
– А
ты не смей под руку говорить! – крикнул он, сверкая черными
глазами. – Я игру брошу.
– Нэ
кирпичись, дюша мой, кровь испортышь. Модистку в угол!..
К
Ромашову подскочил один из вестовых, наряженных на дежурство в переднюю, чтобы
раздевать приезжающих дам.
– Ваше
благородие, вас барыня просят в залу.
Там уже
прохаживались медленно взад и вперед три дамы, только что приехавшие, все три –
пожилые. Самая старшая из них, жена заведующего хозяйством, Анна Ивановна
Мигунова, обратилась к Ромашову строгим и жеманным тоном, капризно растягивая
концы слов и со светской важностью кивая головой:
– Подпоручик
Ромашо-ов, прикажите сыграть что-нибудь для слу-уха. Пожа-алуйста...
– Слушаю-с. –
Ромашов поклонился и подошел к музыкантскому окну. – Зиссерман, – крикнул
он старосте оркестра, – валяй для слуха!
Сквозь
раскрытое окно галереи грянули первые раскаты увертюры из «Жизни за царя», и в
такт им заколебались вверх и вниз языки свечей.
Дамы
понемногу съезжались. Прежде, год тому назад, Ромашов ужасно любил эти минуты
перед балом, когда, по своим дирижерским обязанностям, он встречал в передней
входящих дам. Какими таинственными и прелестными казались они ему, когда,
возбужденные светом, музыкой и ожиданием танцев, они с веселой суетой
освобождались от своих капоров, боа и шубок. Вместе с женским смехом и звонкой
болтовней тесная передняя вдруг наполнялась запахом мороза, духов, пудры и
лайковых перчаток, – неуловимым, глубоко волнующим запахом нарядных и
красивых женщин перед балом. Какими блестящими и влюбленными казались ему их
глаза в зеркалах, перед которыми они наскоро поправляли свои прически! Какой
музыкой звучал шелест и шорох их юбок! Какая ласка чувствовалась в
прикосновении их маленьких рук, их шарфов и вееров!..
Теперь
это очарование прошло, и Ромашов знал, что навсегда. Он не без некоторого стыда
понимал теперь, что многое в этом очаровании было почерпнуто из чтения
французских плохих романов, в которых неизменно описывается, как Густав и
Арман, приехав на бал в русское посольство, проходили через вестибюль. Он знал
также, что полковые дамы по годам носят одно и то же «шикарное» платье, делая
жалкие попытки обновлять его к особенно пышным вечерам, а перчатки чистят
бензином. Ему смешным и претенциозным казалось их общее пристрастие к разным
эгреткам, шарфикам, огромным поддельным камням, к перьям и обилию лент: в этом
сказывалась какая-то тряпичная, безвкусная, домашнего изделия роскошь. Они
употребляли жирные белила и румяна, но неумело и грубо до наивности: у иных от
этих средств лица принимали зловещий синеватый оттенок. Но неприятнее всего
было для Ромашова то, что он, как и все в полку, знал закулисные истории
каждого бала, каждого платья, чуть ли не каждой кокетливой фразы; он знал, как
за ними скрывались: жалкая бедность, усилия, ухищрения, сплетни, взаимная
ненависть, бессильная провинциальная игра в светскость и, наконец, скучные,
пошлые связи...
Приехал
капитан Тальман с женой: оба очень высокие, плотные; она – нежная, толстая,
рассыпчатая блондинка, он – со смуглым, разбойничьим лицом, с беспрестанным
кашлем и хриплым голосом. Ромашов уже заранее знал, что сейчас Тальман скажет
свою обычную фразу, и он, действительно, бегая цыганскими глазами, просипел:
– А
что, подпоручик, в карточной уже винтят?
– Нет
еще. Все в столовой.
– Нет
еще? Знаешь, Сонечка, я того... пойду в столовую – «Инвалид» пробежать. Вы, милый
Ромашов, попасите ее... ну, там какую-нибудь кадриленцию.
Потом в
переднюю впорхнуло семейство Лыкачевых – целый выводок хорошеньких, смешливых и
картавых барышень во главе с матерью – маленькой, живой женщиной, которая в сорок
лет танцевала без устали и постоянно рожала детей – «между второй и третьей
кадрилью», как говорил про нее полковой остряк Арчаковский.
Барышни,
разнообразно картавя, смеясь и перебивая друг дружку, набросились на Ромашова:
– Отчего
вы к нам не пьиходили?
– Звой,
звой!
– Нехолосый,
нехолосый, нехолосый!
– Звой,
звой, звой! – Пьиглашаю вас на пейвую кадъиль.
– Mesdames!..
Mesdames! – говорил Ромашов, изображая собою против воли любезного кавалера
и расшаркиваясь во все стороны.
В это
время он случайно взглянул на входную дверь и увидал за ее стеклом худое и губастое
лицо Раисы Александровны Петерсон под белым платком, коробкой надетым поверх шляпы...
Ромашов поспешно, совсем по-мальчишески, юркнул в гостиную. Но как ни короток
был этот миг и как ни старался подпоручик уверить себя, что Раиса его не
заметила, – все-таки он чувствовал тревогу; в выражении маленьких глаз его
любовницы почудилось ему что-то новое и беспокойное, какая-то жестокая, злобная
и уверенная угроза.
Он
прошел в столовую. Там уже набралось много народа; почти все места за длинным,
покрытым клеенкой столом были заняты. Синий табачный дым колыхался в воздухе.
Пахло горелым маслом из кухни. Две или три группы офицеров уже начинали
выпивать и закусывать. Кое-кто читал газеты. Густой и пестрый шум голосов
сливался со стуком ножей, щелканьем бильярдных шаров и хлопаньем кухонной
двери. По ногам тянуло холодом из сеней.
Ромашов
отыскал поручика Бобетинского и подошел к нему. Бобетинский стоял около стола,
засунув руки в карманы брюк, раскачиваясь на носках и на каблуках и щуря глаза
от дыма папироски. Ромашов тронул его за рукав.
– Что? –
обернулся он и, вынув одну руку из кармана, не переставая щуриться, с изысканным
видом покрутил длинный рыжий ус, скосив на него глаза и отставив локоть
вверх. – А-а! Это вы? Эчень приэтно...
Он
всегда говорил таким ломаным, вычурным тоном, подражая, как он сам думал,
гвардейской золотой молодежи. Он был о себе высокого мнения, считая себя
знатоком лошадей и женщин, прекрасным танцором и притом изящным,
великосветским, но, несмотря на свои двадцать четыре года, уже пожившим и
разочарованным человеком. Поэтому он всегда держал плечи картинно поднятыми
кверху, скверно французил, ходил расслабленной походкой и, когда говорил, делал
усталые, небрежные жесты.
– Петр
Фаддеевич, милый, пожалуйста, подирижируйте нынче за меня, – попросил Ромашов.
– Me,
мон ами! – Бобетинский поднял кверху плечи и брови и сделал глупые
глаза. – Но... мой дрюг, – перевел он по-русски. – С какой
стати? Пуркуа?[4]
Право, вы меня... как это говорится?.. Вы меня эдивляете!..
– Дорогой
мой, пожалуйста...
– Постойте...
Во-первых, без фэ-миль-ярностей. Чтэ это тэкое – дорогой, тэкой-сякой е цетера?[5]
– Ну,
умоляю вас, Петр Фаддеич... Голова болит... и горло... положительно не могу.
Ромашов
долго и убедительно упрашивал товарища. Наконец он даже решил пустить в дело
лесть.
Ведь
никто же в полку не умеет так красиво и разнообразно вести танцы, как Петр
Фаддеевич. И кроме того, об этом также просила одна дама...
– Дама?.. –
Бобетинский сделал рассеянное и меланхолическое лицо. – Дама? Дрюг мой, в
мои годы... – Он рассмеялся с деланной горечью и разочарованием. –
Что такое женщина? Ха-ха-ха... Юн енигм![6]
Ну, хорошо, я, так и быть, согласен... Я согласен.
И таким
же разочарованным голосом он вдруг прибавил:
– Мон
шер ами, а нет ли у вас... как это называется... трех рюблей?
– К
сожалению!.. – вздохнул Ромашов.
– А
рубля?
– Мм!..
– Дезагреабль-с...[7] Ничего не
поделаешь. Ну, пойдемте в таком случае выпьем водки.
– Увы!
И кредита нет, Петр Фаддеевич.
– Да-а?
О, повр анфан!..[8]
Все равно, пойдем. – Бобетинский сделал широкий и небрежный жест
великодушия. – Я вас приветствую.
В
столовой между тем разговор становился более громким и в то же время более
интересным для всех присутствующих. Говорили об офицерских поединках, только
что тогда разрешенных, и мнения расходились.
Больше
всех овладел беседой поручик Арчаковский – личность довольно темная, едва ли не
шулер. Про него втихомолку рассказывали, что еще до поступления в полк, во время
пребывания в запасе, он служил смотрителем на почтовой станции и был предан
суду за то, что ударом кулака убил какого-то ямщика.
– Это
хорошо дуэль в гвардии – для разных там лоботрясов и фигель-миглей, –
говорил грубо Арчаковский, – а у нас... Ну, хорошо, я холостой... положим,
я с Василь Василичем Липским напился в собрании и в пьяном виде закатил ему в
ухо. Что же нам делать? Если он со мной не захочет стреляться – вон из полка;
спрашивается, что его дети будут жрать? А вышел он на поединок, я ему влеплю
пулю в живот, и опять детям кусать нечего... Чепуха все...
– Гето...
ты подожди... ты повремени, – перебил его старый и пьяный подполковник
Лех, держа в одной руке рюмку, а кистью другой руки делая слабые движения в
воздухе, – ты понимаешь, что такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой,
такая штука... Честь, она. Вот, я помню, случай у нас был в Темрюкском полку в
тысячу восемьсот шестьдесят втором году.
– Ну,
знаете, ваших случаев не переслушаешь, – развязно перебил его
Арчаковский, – расскажете еще что-нибудь, что было за царя Гороха.
– Гето,
братец... ах, какой ты дерзкий... Ты еще мальчишка, а я, гето... Был, я говорю,
такой случай...
– Только
кровь может смыть пятно обиды, – вмешался напыщенным тоном поручик Бобетинский
и по-петушиному поднял кверху плечи.
– Гето,
был у нас прапорщик Солуха, – силился продолжать Лех.
К столу
подошел, выйдя из буфета, командир первой роты, капитан Осадчий.
– Я
слышу, что у вас разговор о поединках. Интересно послушать, – сказал он
густым, рыкающим басом, сразу покрывая все голоса. – Здравия желаю,
господин подполковник. Здравствуйте, господа.
– А,
колосс родосский, – ласково приветствовал его Лех. – Гето... садись
ты около меня, памятник ты этакий... Водочки выпьешь со мною?
– И
весьма, – низкой октавой ответил Осадчий.
Этот
офицер всегда производил странное и раздражающее впечатление на Ромашова, возбуждая
в нем чувство, похожее на страх и на любопытство. Осадчий славился, как и
полковник Шульгович, не только в полку, но и во всей дивизии своим
необыкновенным по размерам и красоте голосом, а также огромным ростом и
страшной физической силой. Был он известен также и своим замечательным знанием
строевой службы. Его иногда, для пользы службы, переводили из одной роты в
другую, и в течение полугода он умел делать из самых распущенных, захудалых
команд нечто похожее по стройности и исполнительности на огромную машину,
пропитанную нечеловеческим трепетом перед своим начальником. Его обаяние и
власть были тем более непонятны для товарищей, что он не только никогда не
дрался, но даже и бранился лишь в редких, исключительных случаях. Ромашову
всегда чуялось в его прекрасном сумрачном лице, странная бледность которого еще
сильнее оттенялась черными, почти синими волосами, что-то напряженное,
сдержанное и жестокое, что-то присущее не человеку, а огромному, сильному
зверю. Часто, незаметно наблюдая за ним откуда-нибудь издали, Ромашов воображал
себе, каков должен быть этот человек в гневе, и, думая об этом, бледнел от
ужаса и сжимал холодевшие пальцы. И теперь он не отрываясь глядел, как этот
самоуверенный, сильный человек спокойно садился у стены на предупредительно
подвинутый ему стул.
Осадчий
выпил водки, разгрыз с хрустом редиску и спросил равнодушно:
– Ну-с,
итак, какое же резюме почтенного собрания?
– Гето,
братец ты мой, я сейчас рассказываю... Был у нас случай, когда я служил в Темрюкском
полку. Поручик фон Зоон, – его солдаты звали «Под-Звон», – так он
тоже однажды в собрании...
Но его
перебил Липский, сорокалетний штабс-капитан, румяный и толстый, который, несмотря
на свои годы, держал себя в офицерском обществе шутом и почему-то усвоил себе
странный и смешной тон избалованного, но любимого всеми комичного мальчугана.
– Позвольте,
господин капитан, я вкратце. Вот поручик Арчаковский говорит, что дуэль –
чепуха. «Треба, каже, як у нас у бурсе – дал раза по потылице и квит». Затем
дебатировал поручик Бобетинский, требовавший крови. Потом господин подполковник
тщетно тщились рассказать анекдот из своей прежней жизни, но до сих пор им это,
кажется, не удалось. Затем, в самом начале рассказа, подпоручик Михин заявили
под шумок о своем собственном мнении, но ввиду недостаточности голосовых
средств и свойственной им целомудренной стыдливости мнение это выслушано не
было.
Подпоручик
Михин, маленький, слабогрудый юноша, со смуглым, рябым и веснушчатым лицом, на
котором робко, почти испуганно глядели нежные темные глаза, вдруг покраснел до
слез.
– Я
только, господа... Я, господа, может быть, ошибаюсь, – заговорил он,
заикаясь и смущенно комкая свое безбородое лицо руками. – Но, по-моему, то
есть я полагаю... нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль
полезна, это безусловно, и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру.
Безусловно. Но иногда, знаете, это... может быть, высшая честь заключается в
том, чтобы... это... безусловно простить... Ну, я не знаю, какие еще могут быть
случаи... вот...
– Эх
вы, Декадент Иванович, – грубо махнул на него рукой Арчаковский, –
тряпку вам сосать.
– Гето,
да дайте же мне, братцы, высказаться!
Сразу
покрывая все голоса могучим звуком своего голоса, заговорил Осадчий:
– Дуэль,
господа, непременно должна быть с тяжелым исходом, иначе это абсурд! Иначе это
будет только дурацкая жалость, уступка, снисходительность, комедия. Пятьдесят
шагов дистанции и по одному выстрелу. Я вам говорю: из этого выйдет одна только
пошлость, вот именно вроде тех французских дуэлей, о которых мы читаем в
газетах. Пришли, постреляли из пистолетов, а потом в газетах сообщают протокол
поединка: «Дуэль, по счастью, окончилась благополучно. Противники обменялись
выстрелами, не причинив друг другу вреда, но выказав при этом отменное
мужество. За завтраком недавние враги обменялись дружеским рукопожатием». Такая
дуэль, господа, чепуха. И никакого улучшения в наше общество она не внесет.
Ему
сразу ответило несколько голосов. Лех, который в продолжение его речи не раз
покушался докончить свой рассказ, опять было начал: «А вот, гето, я, братцы
мои... да слушайте же, жеребцы вы». Но его не слушали, и он попеременно
перебегал глазами от одного офицера к другому, ища сочувствующего взгляда. От
него все небрежно отворачивались, увлеченные спором, и он скорбно поматывал
отяжелевшей головой. Наконец он поймал глазами глаза Ромашова. Молодой офицер
по опыту знал, как тяжело переживать подобные минуты, когда слова, много раз
повторяемые, точно виснут без поддержки в воздухе и когда какой-то колючий стыд
заставляет упорно и безнадежно к ним возвращаться. Поэтому-то он и не уклонился
от подполковника, и тот, обрадованный, потащил его за рукав к столу.
– Гето...
хоть ты меня выслушай, прапор, – говорил Лех горестно, – садись,
выпей-ка водочки... Они, братец мой, все – шалыганы. – Лех слабо махнул на
спорящих офицеров кистью руки. – Гав, гав, гав, а опыта у них нет. Я хотел
рассказать, какой у нас был случай...
Держа
одной рукой рюмку, а свободной рукой размахивая так, как будто бы он управлял
хором, и мотая опущенной головой, Лех начал рассказывать один из своих
бесчисленных рассказов, которыми он был нафарширован, как колбаса ливером, и
которых он никогда не мог довести до конца благодаря вечным отступлениям,
вставкам, сравнениям и загадкам. Теперешний его анекдот заключался в том, что
один офицер предложил другому – это, конечно, было в незапамятные времена –
американскую дуэль, причем в виде жребия им служил чет или нечет на рублевой
бумажке. И вот кто-то из них, – трудно было понять, кто именно, –
Под-Звон или Солуха, прибегнул к мошенничеству: «Гето, братец ты мой, взял да и
склеил две бумажки вместе, и вышло, что на одной стороне чет, а на другой
нечет. Стали они, братец ты мой, тянуть... Этот и говорит тому...»
Но и на
этот раз подполковник не успел, по обыкновению, докончить своего анекдота, потому
что в буфет игриво скользнула Раиса Александровна Петерсон. Стоя в дверях
столовой, но не входя в нее (что вообще было не принято), она крикнула веселым
и капризным голосом, каким кричат балованные, но любимые всеми девочки:
– Господа,
ну что-о же это такое! Дамы уж давно съехались, а вы тут сидите и угощаетесь!
Мы хочем танцевать!
Два-три
молодых офицера встали, чтобы идти в залу, другие продолжали сидеть и курить и
разговаривать, не обращая на кокетливую даму никакого внимания; зато старый Лех
косвенными мелкими шажками подошел к пей и, сложив руки крестом и проливая себе
на грудь из рюмки водку, воскликнул с пьяным умилением:
– Божественная!
И как это начальство позволяет шущештвовать такой красоте? Рру-учку!..
Лобзнуть!..
– Юрий
Алексеевич, – продолжала щебетать Петерсон, – ведь вы, кажется, на
сегодня назначены? Хорош, нечего сказать дирижер!
– Миль
пардон, мадам[9].
Се ма фот!.. Это моя вина! – воскликнул Бобетинский, подлетая к ней. На
ходу он быстро шаркал ногами, приседал, балансировал туловищем и раскачивал опущенными
руками с таким видом, как будто он выделывал подготовительные па какого-то веселого
балетного танца. – Ваш-шу руку. Вотр мэн, мадам. Господа, в залу, в залу!
Он
понесся под руку с Петерсон, гордо закинув кверху голову, и уже из другой
комнаты доносился его голос – светского, как он воображал, дирижера:
– Месьё,
приглашайте дам на вальс! Музыканты, вальс!
– Простите,
господин полковник, мои обязанности призывают меня, – сказал Ромашов.
– Эх,
братец ты мой, – с сокрушением поник головой Лех. – И ты такой же
перец, как и они все... Гето... постой, постой, прапорщик... Ты слыхал про
Мольтке? Про великого молчальника, фельдмаршала... гето... и стратега Мольтке?
– Господин
подполковник, право же...
– А
ты не егози... Сия притча краткая... Великий молчальник посещал офицерские
собрания и, когда обедал, то... гето... клал перед собою на стол кошелек,
набитый, братец ты мой, золотом. Решил он в уме отдать этот кошелек тому
офицеру, от которого он хоть раз услышит в собрании дельное слово. Но так и
умер старик, прожив на свете сто девяносто лет, а кошелек его так, братец ты
мой, и остался целым. Что? Раскусил сей орех? Ну, теперь иди себе, братец. Иди,
иди, воробышек... попрыгай...
|