Увеличить |
V
Ромашов
вышел на крыльцо. Ночь стала точно еще гуще, еще чернее и теплее. Подпоручик
ощупью шел вдоль плетня, держась за него руками, и дожидался, пока его глаза
привыкнут к мраку. В это время дверь, ведущая в кухню Николаевых, вдруг
открылась, выбросив на мгновение в темноту большую полосу туманного желтого
света. Кто-то зашлепал по грязи, и Ромашов услышал сердитый голос денщика
Николаевых, Степана:
– Ходить,
ходить кажын день. И чего ходить, черт его знает?..
А другой
солдатский голос, незнакомый подпоручику, ответил равнодушно, вместе с продолжительным,
ленивым зевком:
– Дела,
братец ты мой... С жиру это все. Ну, прощевай, что ли, Степан.
– Прощай,
Баулин. Заходи когда.
Ромашов
прилип к забору. От острого стыда он покраснел, несмотря на темноту; все тело
его покрылось сразу испариной, и точно тысячи иголок закололи его кожу на ногах
и на спине. «Конечно! Даже денщики смеются», – подумал он с отчаянием.
Тотчас же ему припомнился весь сегодняшний вечер, и в разных словах, в тоне
фраз, во взглядах, которыми обменивались хозяева, он сразу увидел много не
замеченных им раньше мелочей, которые, как ему теперь казалось,
свидетельствовали о небрежности и о насмешке, о нетерпеливом раздражении против
надоедливого гостя.
– Какой
позор, какой позор! – шептал подпоручик, не двигаясь с места. – Дойти
до того, что тебя едва терпят, когда ты приходишь... Нет, довольно. Теперь я уж
твердо знаю, что довольно!
В
гостиной у Николаевых потух огонь. «Вот они уже в спальне», – подумал
Ромашов и необыкновенно ясно представил себе, как Николаевы, ложась спать,
раздеваются друг при друге с привычным равнодушием и бесстыдством давно женатых
людей и говорят о нем. Она в одной юбке причесывает перед зеркалом на ночь
волосы. Владимир Ефимович сидит в нижнем белье на кровати, снимает сапог и,
краснея от усилия, говорит сердито и сонно: «Мне, знаешь, Шурочка, твой Ромашов
надоел вот до каких пор. Удивляюсь, чего ты с ним так возишься?» А Шурочка, не
выпуская изо рта шпилек и не оборачиваясь, отвечает ему в зеркало недовольным тоном:
«Вовсе он не мой, а твой!..»
Прошло
еще пять минут, пока Ромашов, терзаемый этими мучительными и горькими мыслями,
решился двинуться дальше. Мимо всего длинного плетня, ограждавшего дом
Николаевых, он прошел крадучись, осторожно вытаскивая ноги из грязи, как будто
его могли услышать и поймать на чем-то нехорошем. Домой идти ему не хотелось;
даже было жутко и противно вспоминать о своей узкой и длинной, об одном окне,
комнате, со всеми надоевшими до отвращения предметами. «Вот, назло ей,
пойду к Назанскому, – решил он внезапно и сразу почувствовал в этом какое-то
мстительное удовлетворение. – Она выговаривала мне за дружбу с Назанским,
так вот же назло! И пускай!..»
Подняв
глаза к небу и крепко прижав руку к груди, он с жаром сказал про себя:
«Клянусь, клянусь, что в последний раз приходил к ним. Не хочу больше
испытывать такого унижения. Клянусь!»
И сейчас
же, по своей привычке, прибавил мысленно:
«Его
выразительные черные глаза сверкали решимостью и презрением!»
Хотя
глаза у него были вовсе не черные, а самые обыкновенные – желтоватые, с зеленым
ободком.
Назанский
снимал комнату у своего товарища, поручика Зегржта. Этот Зегржт был, вероятно,
самым старым поручиком во всей русской армии, несмотря на безукоризненную
службу и на участие в турецкой кампании. Каким-то роковым и необъяснимым
образом ему не везло в чинопроизводстве. Он был вдов, с четырьмя маленькими
детьми, и все-таки кое-как изворачивался на своем сорокавосьмирублевом
жалованье. Он снимал большие квартиры и сдавал их по комнатам холостым
офицерам, держал столовников, разводил кур и индюшек, умел как-то особенно
дешево и заблаговременно покупать дрова. Детей своих он сам купал в корытцах,
сам лечил их домашней аптечкой и сам шил им на швейной машине лифчики,
панталончики и рубашечки. Еще до женитьбы Зегржт, как и очень многие холостые
офицеры, пристрастился к ручным женским работам, теперь же его заставляла
заниматься ими крутая нужда. Злые языки говорили про него, что он тайно, под
рукой отсылает свои рукоделия куда-то на продажу.
Но все
эти мелочные хозяйственные ухищрения плохо помогали Зегржту. Домашняя птица
дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники ругались из-за
плохого стола и не платили денег, и периодически, раза четыре в год, можно было
видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с растерянным потным лицом носился
по городу в чаянии перехватить где-нибудь денег, причем его блинообразная
фуражка сидела козырьком на боку, а древняя николаевская шинель, сшитая еще до
войны, трепетала и развевалась у него за плечами наподобие крыльев.
Теперь у
него в комнатах светится огонь, и, подойдя к окну, Ромашов увидел самого
Зегржта. Он сидел у круглого стола под висячей лампой и, низко наклонив свою
плешивую голову с измызганным, морщинистым и кротким лицом, вышивал красной
бумагой какую-то полотняную вставку – должно быть, грудь для малороссийской
рубашки. Ромашов побарабанил в стекло. Зегржт вздрогнул, отложил работу в
сторону и подошел к окну.
– Это
я, Адам Иванович. Отворите-ка на секунду, – сказал Ромашов.
Зегржт
влез на подоконник и просунул в форточку свой лысый лоб и свалявшуюся на один
бок жидкую бороду.
– Это
вы, подпоручик Ромашов? А что?
– Назанский
дома?
– Дома,
дома. Куда же ему идти? Ах, Господи, – борода Зегржта затряслась в
форточке, – морочит мне голову ваш Назанский. Второй месяц посылаю ему
обеды, а он все только обещает заплатить. Когда он переезжал, я его убедительно
просил, во избежание недоразумений...
– Да,
да, да... это... в самом деле... – перебил рассеянно Ромашов. – А,
скажите, каков он? Можно его видеть?
– Думаю,
можно... Ходит все по комнате. – Зегржт на секунду прислушался. – Вот
и теперь ходит. Вы понимаете, я ему ясно говорил: во избежание недоразумений
условимся, чтобы плата...
– Извините,
Адам Иванович, я сейчас, – прервал его Ромашов. – Если позволите, я
зайду в другой раз. Очень спешное дело...
Он
прошел дальше и завернул за угол. В глубине палисадника, у Назанского горел
огонь. Одно из окон было раскрыто настежь. Сам Назанский, без сюртука, в нижней
рубашке, расстегнутой у ворота, ходил взад и вперед быстрыми шагами по комнате;
его белая фигура и золотоволосая голова то мелькали в просветах окон, то
скрывались за простенками. Ромашов перелез через забор палисадника и окликнул
его.
– Кто
это? – спокойно, точно он ожидал оклика, спросил Назанский, высунувшись
наружу через подоконник. – А, это вы, Георгий Алексеич? Подождите: через двери
вам будет далеко и темно. Лезьте в окно. Давайте вашу руку.
Комната
у Назанского была еще беднее, чем у Ромашова. Вдоль стены у окна стояла узенькая,
низкая, вся вогнувшаяся дугой кровать, такая тощая, точно на ее железках лежало
одно только розовое пикейное одеяло; у другой стены – простой некрашеный стол и
две грубых табуретки. В одном из углов комнаты был плотно пригнан, на манер
кивота, узенький деревянный поставец. В ногах кровати помещался кожаный рыжий
чемодан, весь облепленный железнодорожными бумажками. Кроме этих предметов, не
считая лампы на столе, в комнате не было больше ни одной вещи.
– Здравствуйте,
мой дорогой, – сказал Назанский, крепко пожимая и встряхивая руку Ромашова
и глядя ему прямо в глаза задумчивыми, прекрасными голубыми глазами. –
Садитесь-ка вот здесь, на кровать. Вы слышали, что я подал рапорт о болезни?
– Да.
Мне сейчас об этом говорил Николаев.
Опять
Ромашову вспомнились ужасные слова денщика Степана, и лицо его страдальчески
сморщилось.
– А!
Вы были у Николаевых? – вдруг с живостью и с видимым интересом спросил
Назанский. – Вы часто бываете у них?
Какой-то
смутный инстинкт осторожности, вызванный необычным тоном этого вопроса,
заставил Ромашова солгать, и он ответил небрежно:
– Нет,
совсем не часто. Так, случайно зашел.
Назанский,
ходивший взад и вперед по комнате, остановился около поставца и отворил его.
Там на полке стоял графин с водкой и лежало яблоко, разрезанное аккуратными,
тонкими ломтями. Стоя спиной к гостю, он торопливо налил себе рюмку и выпил.
Ромашов видел, как конвульсивно содрогнулась его спина под тонкой полотняной
рубашкой.
– Не
хотите ли? – предложил Назанский, указывая на поставец. – Закуска
небогатая, но, если голодны, можно соорудить яичницу. Можно воздействовать на
Адама, ветхого человека.
– Спасибо.
Я потом.
Назанский
прошелся по комнате, засунув руки в карманы. Сделав два конца, он заговорил,
точно продолжая только что прерванную беседу:
– Да.
Так вот я все хожу и все думаю. И, знаете, Ромашов, я счастлив. В полку завтра
все скажут, что у меня запой. А что ж, это, пожалуй, и верно, только это не
совсем так. Я теперь счастлив, а вовсе не болен и не страдаю. В обыкновенное
время мой ум и моя воля подавлены. Я сливаюсь тогда с голодной, трусливой
серединой и бываю пошл, скучен самому себе, благоразумен и рассудителен. Я
ненавижу, например, военную службу, но служу. Почему я служу? Да черт его знает
почему! Потому что мне с детства твердили и теперь все кругом говорят, что самое
главное в жизни – это служить и быть сытым и хорошо одетым. А философия, говорят
они, это чепуха, это хорошо тому, кому нечего делать, кому маменька оставила
наследство. И вот я делаю вещи, к которым у меня совершенно не лежит душа,
исполняю ради животного страха жизни приказания, которые мне кажутся порой
жестокими, а порой бессмысленными. Мое существование однообразно, как забор, и
серо, как солдатское сукно. Я не смею задуматься, – не говорю о том, чтобы
рассуждать вслух, – о любви, о красоте, о моих отношениях к человечеству,
о природе, о равенстве и счастии людей, о поэзии, о Боге. Они смеются:
ха-ха-ха, это все философия!.. Смешно, и дико, и непозволительно думать офицеру
армейской пехоты о возвышенных материях. Это философия, черт возьми,
следовательно – чепуха, праздная и нелепая болтовня.
– Но
это – главное в жизни, – задумчиво произнес Ромашов.
– И
вот наступает для меня это время, которое они зовут таким жестоким
именем, – продолжал, не слушая его, Назанский. Он все ходил взад и вперед
и по временам делал убедительные жесты, обращаясь, впрочем, не к Ромашову, а к
двум противоположным углам, до которых по очереди доходил. – Это время
моей свободы, Ромашов, свободы духа, воли и ума! Я живу тогда, может быть,
странной, но глубокой, чудесной внутренней жизнью. Такой полной жизнью! Все,
что я видел, о чем читал или слышал, – все оживляется во мне, все
приобретает необычайно яркий свет и глубокий, бездонный смысл. Тогда память моя
– точно музей редких откровений. Понимаете – я Ротшильд! Беру первое, что мне
попадается, и размышляю о нем, долго, проникновенно, с наслаждением. О лицах, о
встречах, о характерах, о книгах, о женщинах – ах, особенно о женщинах и о
женской любви!.. Иногда я думаю об ушедших великих людях, о мучениках науки, о
мудрецах и героях и об их удивительных словах. Я не верю в Бога, Ромашов, но
иногда я думаю о святых угодниках, подвижниках и страстотерпцах и возобновляю в
памяти каноны и умилительные акафисты. Я ведь, дорогой мой, в бурсе учился, и
память у меня чудовищная. Думаю я обо всем об этом, и случается, так вдруг
иногда горячо прочувствую чужую радость, или чужую скорбь, или бессмертную
красоту какого-нибудь поступка, что хожу вот так, один... и плачу, –
страстно, жарко плачу...
Ромашов
потихоньку встал с кровати и сел с ногами на открытое окно, так что его спина и
его подошвы упирались в противоположные косяки рамы. Отсюда, из освещенной
комнаты, ночь казалась еще темнее, еще глубже, еще таинственнее. Теплый,
порывистый, но беззвучный ветер шевелил внизу под окном черные листья каких-то
низеньких кустов. И в этом мягком воздухе, полном странных весенних ароматов, в
этой тишине, темноте, в этих преувеличенно ярких и точно теплых звездах –
чувствовалось тайное и страстное брожение, угадывалась жажда материнства и
расточительное сладострастие земли, растений, деревьев – целого мира.
А
Назанский все ходил по комнате и говорил, не глядя на Ромашова, точно обращаясь
к стенам и к углам комнаты:
– Мысль
в эти часы бежит так прихотливо, так пестро и так неожиданно. Ум становится
острым и ярким, воображение – точно поток! Все вещи и лица, которые я вызываю,
стоят передо мною так рельефно и так восхитительно ясно, точно я вижу их в
камер-обскуре. Я знаю, я знаю, мой милый, что это обострение чувств, все это
духовное озарение – увы! – не что иное, как физиологическое действие
алкоголя на нервную систему. Сначала, когда я впервые испытал этот чудный
подъем внутренней жизни, я думал, что это – само вдохновение. Но нет: в нем нет
ничего творческого, нет даже ничего прочного. Это просто болезненный процесс.
Это просто внезапные приливы, которые с каждым разом все больше и больше
разъедают дно. Да. Но все-таки это безумие сладко мне, и... к черту
спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до
ста десяти лет и попасть в газетную смесь, как редкий пример долговечия... Я
счастлив – и все тут!
Назанский
опять подошел к поставцу и, выпив, аккуратно притворил дверцы. Ромашов лениво,
почти бессознательно, встал и сделал то же самое.
– О
чем же вы думали перед моим приходом, Василий Нилыч? – спросил он, садясь
по-прежнему на подоконник.
Но
Назанский почти не слыхал его вопроса.
– Какое,
например, наслаждение мечтать о женщинах! – воскликнул он, дойдя до
дальнего угла и обращаясь к этому углу с широким, убедительным жестом. –
Нет, не грязно думать. Зачем? Никогда не надо делать человека, даже в мыслях,
участником зла, а тем более грязи. Я думаю часто о нежных, чистых, изящных
женщинах, об их светлых и прелестных улыбках, думаю о молодых, целомудренных
матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных и
гордых девушках с белоснежной душой, знающих все и ничего не боящихся. Таких
женщин нет. Впрочем, я не прав. Наверно, Ромашов, такие женщины есть, но мы с
вами их никогда не увидим. Вы еще, может быть, увидите, но я – нет.
Он стоял
теперь перед Ромашовым и глядел ему прямо в лицо, но по мечтательному выражению
его глаз и по неопределенной улыбке, блуждавшей вокруг его губ, было заметно,
что он не видит своего собеседника. Никогда еще лицо Назанского, даже в егo
лучшие, трезвые минуты, не казалось Ромашову таким красивым и интересным.
Золотые волосы падали крупными цельными локонами вокруг его высокого, чистого
лба, густая, четырехугольной формы, рыжая, небольшая борода лежала правильными
волнами, точно нагофрированная, и вся его массивная и изящная голова, с
обнаженной шеей благородного рисунка, была похожа на голову одного из трех
греческих героев или мудрецов, великолепные бюсты которых Ромашов видел где-то
на гравюрах. Ясные, чуть-чуть влажные голубые глаза смотрели оживленно, умно и
кротко. Даже цвет этого красивого, правильного лица поражал своим ровным,
нежным, розовым тоном, и только очень опытный взгляд различил бы в этой
кажущейся свежести, вместе с некоторой опухлостью черт, результат алкогольного
воспаления крови.
– Любовь!
К женщине! Какая бездна тайны! Какое наслаждение и какое острое, сладкое
страдание! – вдруг воскликнул восторженно Назанский.
Он в
волнении схватил себя руками за волосы и опять метнулся в угол, но, дойдя до
него, остановился, повернулся лицом к Ромашову и весело захохотал. Подпоручик с
тревогой следил за ним.
– Вспомнилась
мне одна смешная история, – добродушно и просто заговорил
Назанский. – Эх, мысли-то у меня как прыгают!.. Сидел я однажды в Рязани
на станции «Ока» и ждал парохода. Ждать приходилось, пожалуй, около
суток, – это было во время весеннего разлива, – и я – вы, конечно,
понимаете – свил себе гнездо в буфете. А за буфетом стояла девушка, так лет
восемнадцати, – такая, знаете ли, некрасивая, в оспинках, но бойкая такая,
черноглазая, с чудесной улыбкой и в конце концов премилая. И было нас только
трое на станции: она, я и маленький белобрысый телеграфист. Впрочем, был и ее
отец, знаете – такая красная, толстая, сивая подрядческая морда, вроде старого
и свирепого меделянского пса. Но отец был как бы за кулисами. Выйдет на две
минуты за прилавок и все зевает, и все чешет под жилетом брюхо, не может никак
глаз разлепить. Потом уйдет опять спать. Но телеграфистик приходил постоянно.
Помню, облокотился он на стойку локтями и молчит. И она молчит, смотрит в окно,
на разлив. А там вдруг юноша запоет говорком:
Лю-юбовь – что такое?
Что тако-ое любовь?
Это чувство неземное,
Что волнует нашу кровь.
И опять
замолчит. А через пять минут она замурлычет: «Любовь – что такое? Что такое
любовь?..» Знаете, такой пошленький-пошленький мотивчик. Должно быть, оба
слышали его где-нибудь в оперетке или с эстрады... небось нарочно в город
пешком ходили. Да. Попоют и опять помолчат. А потом она, как будто незаметно,
все поглядывая в окошечко, глядь – и забудет руку на стойке, а он возьмет ее в
свои руки и перебирает палец за пальцем. И опять: «Лю-бовь – что такое?..» На
дворе – весна, разлив, томность. И так они круглые сутки. Тогда эта «любовь»
мне порядком надоела, а теперь, знаете, трогательно вспомнить. Ведь таким
манером они, должно быть, любезничали до меня недели две, а может быть, и после
меня с месяц. И я только потом почувствовал, какое это счастие, какой луч света
в их бедной, узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая
жизнь – о, куда! – в сто раз больше!.. Впрочем... Постойте-ка, Ромашов.
Мысли у меня путаются. К чему это я о телеграфисте?
Назанский
опять подошел к поставцу. Но он не пил, а, повернувшись спиной к Ромашову,
мучительно тер лоб и крепко сжимал виски пальцами правой руки. И в этом нервном
движении было что-то жалкое, бессильное, приниженное.
– Вы
говорили о женской любви – о бездне, о тайне, о радости, – напомнил
Ромашов.
– Да,
любовь! – воскликнул Назанский ликующим голосом. Он быстро выпил рюмку, отвернулся
с загоревшимися глазами от поставца и торопливо утер губы рукавом
рубашки. – Любовь! Кто понимает ее? Из нее сделали тему для грязных,
помойных опереток, для похабных карточек, для мерзких анекдотов, для
мерзких-мерзких стишков. Это мы, офицеры, сделали. Вчера у меня был Диц. Он
сидел на том же самом месте, где теперь сидите вы. Он играл своим золотым
пенсне и говорил о женщинах. Ромашов, дорогой мой, если бы животные, например собаки,
обладали даром понимания человеческой речи и если бы одна из них услышали вчера
Дица, ей-богу, она ушла бы из комнаты от стыда. Вы знаете – Диц хороший
человек, да и все хорошие, Ромашов: дурных людей нет. Но он стыдится иначе
говорить о женщинах, стыдится из боязни потерять свое реноме циника,
развратника и победителя. Тут какой-то общий обман, какое-то напускное мужское
молодечество, какое-то хвастливое презрение к женщине. И все это оттого, что
для большинства в любви, в обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, –
таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное, только для себя, что-то
сокровенно-низменное, блудливое и постыдное – черт! – я не умею этого
выразить. И оттого-то у большинства вслед за обладанием идет холодность,
отвращение, вражда. Оттого-то люди и отвели для любви ночь, так же как для воровства
и для убийства... Тут, дорогой мой, природа устроила для людей какую-то засаду
с приманкой и с петлей.
– Это
правда, – тихо и печально согласился Ромашов.
– Нет,
неправда! – громко крикнул Назанский. – А я вам говорю – неправда.
Природа, как и во всем, распорядилась гениально. То-то и дело, что для поручика
Дица вслед за любовью идет брезгливость и пресыщение, а для Данте вся любовь –
прелесть, очарование, весна! Нет, нет, не думайте: я говорю о любви в самом
прямом, телесном смысле. Но она – удел избранников. Вот вам пример: все люди
обладают музыкальным слухом, но у миллионов он, как у рыбы трески или как у
штабс-капитана Васильченки, а один из этого миллиона – Бетховен. Так во всем: в
поэзии, в художестве, в мудрости... И любовь, говорю я вам, имеет свои вершины,
доступные лишь единицам из миллионов.
Он
подошел к окну, прислонился лбом к углу стены рядом с Ромашовым и, задумчиво глядя
в теплый мрак весенней ночи, заговорил вздрагивающим, глубоким, проникновенным
голосом:
– О,
как мы не умеем ценить ее тонких, неуловимых прелестей, мы – грубые, ленивые, недальновидные.
Понимаете ли вы, сколько разнообразного счастия и очаровательных мучений
заключается в нераздельной, безнадежной любви? Когда я был помоложе, во мне
жила одна греза: влюбиться в недосягаемую, необыкновенную женщину, такую,
знаете ли, с которой у меня никогда и ничего не может быть общего. Влюбиться и
всю жизнь, все мысли посвятить ей. Все равно: наняться поденщиком, поступить в
лакеи, в кучера – переодеваться, хитрить, чтобы только хоть раз в год случайно
увидеть ее, поцеловать следы ее ног на лестнице, чтобы – о какое блаженство! –
раз в жизни прикоснуться к ее платью.
– И
кончить сумасшествием, – мрачно сказал Ромашов.
– Ах,
милый мой, не все ли равно! – возразил с пылкостью Назанский и опять
нервно забегал по комнате. – Может быть, – почем знать? – вы
тогда-то и вступите в блаженную сказочную жизнь. Ну, хорошо; вы сойдете с ума
от этой удивительной, невероятной любви, а поручик Диц сойдет с ума от
прогрессивного паралича и от гадких болезней. Что же лучше? Но подумайте
только, какое счастье – стоять целую ночь на другой стороне улицы, в тени, и
глядеть в окно обожаемой женщины. Вот осветилось оно изнутри, на занавеске
движется тень. Не она ли это? Что она делает? Что думает? Погас свет. Спи
мирно, моя радость, спи, возлюбленная моя!.. И день уже полон – это победа! Дни,
месяцы, годы употреблять все силы изобретательности и настойчивости, и вот –
великий, умопомрачительный восторг: у тебя в руках ее платок, бумажка от
конфеты, оброненная афиша. Она ничего не знает о тебе, никогда не услышит о
тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты тут, подле, всегда обожающий,
всегда готовый отдать за нее – нет, зачем за нее – за ее каприз, за ее мужа, за
любовника, за ее любимую собачонку – отдать и жизнь, и честь, и все, что только
возможно отдать! Ромашов, таких радостей не знают красавцы и победители.
– О,
как это верно! Как хорошо все, что вы говорите! – воскликнул взволнованный
Ромашов. Он уже давно встал с подоконника и так же, как и Назанский, ходил по
узкой, длинной комнате, ежеминутно сталкиваясь с ним и останавливаясь. – Какие
мысли приходят вам в голову! Я вам расскажу про себя. Я был влюблен в одну...
женщину. Это было не здесь, не здесь... еще в Москве... я был... юнкером. Но
она не знала об этом. И мне доставляло чудесное удовольствие сидеть около нее
и, когда она что-нибудь работала, взять нитку и потихоньку тянуть к себе.
Только и всего. Она не замечала этого, совсем не замечала, а у меня от счастья
кружилась голова.
– Да,
да, я понимаю, – кивал головой Назанский, весело и ласково
улыбаясь. – Я понимаю вас. Это – точно проволока, точно электрический ток?
Да? Какое-то тонкое, нежное общение? Ах, милый мой, жизнь так прекрасна!..
Назанский
замолчал, растроганный своими мыслями, и его голубые глаза, наполнившись
слезами, заблестели. Ромашова также охватила какая-то неопределенная, мягкая
жалость и немного истеричное умиление. Эти чувства относились одинаково и к
Назанскому и к нему самому.
– Василий
Нилыч, я удивляюсь вам, – сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко
сжимая их. – Вы – такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот...
точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать вам пошлой морали... Я
сам... Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы
вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю!..
Назанский
остановился и долго смотрел в раскрытое окно.
– Женщина... –
протянул он задумчиво. – Да! Я вам расскажу! – воскликнул он вдруг решительно. –
Я встретился один-единственный раз в жизни с чудной, необыкновенной женщиной. С
девушкой... Но знаете, как это у Гейне: «Она была достойна любви, и он любил
ее, но он был недостоин любви, и она не любила его». Она разлюбила меня за то,
что я пью... впрочем, я не знаю, может быть, я пью оттого, что она меня
разлюбила. Она... ее здесь тоже нет... это было давно. Ведь вы знаете, я
прослужил сначала три года, потом был четыре года в запасе, а потом три года
тому назад опять поступил в полк. Между нами не было романа. Всего десять-пятнадцать
встреч, пять-шесть интимных разговоров. Но – думали ли вы когда-нибудь о неотразимой,
обаятельной власти прошедшего? Так вот, в этих невинных мелочах – все мое богатство.
Я люблю ее до сих пор. Подождите, Ромашов... Вы стоите этого. Я вам прочту ее
единственное письмо – первое и последнее, которое она мне написала.
Он сел
на корточки перед чемоданом и стал неторопливо переворачивать в нем какие-то
бумаги. В то же время продолжал говорить:
– Пожалуй,
она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть властолюбия, какая-то
злая и гордая сила. И в то же время она – такая добрая, женственная, бесконечно
милая. Точно в ней два человека: один – с сухим, эгоистичным умом, другой – с
нежным и страстным сердцем. Вот оно, читайте, Ромашов. Что сверху – это
лишнее. – Назанский отогнул несколько строк свер-ху. – Вот отсюда.
Читайте.
Что-то,
казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната пошатнулась перед
его глазами. Письмо было написано крупным, нервным, тонким почерком, который
мог принадлежать только одной Александре Петровне – так он был своеобразен,
неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший от нее записки с приглашениями
на обед и на партию винта, мог бы узнать этот почерк из тысяч различных писем.
«...и
горько и тяжело произнести его, – читал он из-под руки Назанского. –
Но вы сами сделали все, чтобы привести наше знакомство к такому печальному
концу. Больше всего в жизни я стыжусь лжи, всегда идущей от трусости и от
слабости, и потому не стану вам лгать. Я любила вас и до сих пор еще люблю, и
знаю, что мне не скоро и нелегко будет уйти от этого чувства. Но в конце концов
я все-таки одержу над ним победу. Что было бы, если бы я поступила иначе? Во
мне, правда, хватило бы сил и самоотверженности быть вожатым, нянькой, сестрой
милосердия при безвольном, опустившемся, нравственно разлагающемся человеке, но
я ненавижу чувства жалости и постоянно унизительного всепрощения и не хочу,
чтобы вы их во мне возбуждали. Я не хочу, чтобы вы питались
милостыней сострадания и собачьей преданности. А другим вы быть не можете,
несмотря на ваш ум и прекрасную душу. Скажите честно, искренно, ведь не можете?
Ах, дорогой Василий Нилыч, если бы вы могли! Если бы! К вам стремится все мое
сердце, все мои желания, я люблю вас. Но вы сами не захотели меня. Ведь для
любимого человека можно перевернуть весь мир, а я вас просила так о немногом.
Вы не можете?
Прощайте.
Мысленно целую вас в лоб... как покойника, потому что вы умерли для меня.
Советую это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я чего-нибудь боялась, но
потому, что с временем оно будет для вас источником тоски и мучительных
воспоминаний. Еще раз повторяю...»
– Дальше
вам не интересно, – сказал Назанский, вынимая из рук Ромашова
письмо. – Это было ее единственное письмо ко мне.
– Что
же было потом? – с трудом спросил Ромашов.
– Потом?
Потом мы не видались больше. Она... она уехала куда-то и, кажется, вышла замуж
за... одного инженера. Это второстепенное.
– И
вы никогда не бываете у Александры Петровны?
Эти
слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от них и долго
не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд между ними точно
раздвинулись все преграды человеческой хитрости, притворства и непроницаемости,
и они свободно читали в душах друг у друга. Они сразу поняли сотню вещей,
которые до сих пор таили про себя, и весь их сегодняшний разговор принял вдруг
какой-то особый, глубокий, точно трагический смысл.
– Как?
И вы – тоже? – тихо, с выражением безумного страха в глазах, произнес
наконец Назанский.
Но он
тотчас же опомнился и с натянутым смехом воскликнул:
– Фу,
какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы. Письмо, которое я вам
показал, писано сто лет тому назад, и эта женщина живет теперь где-то далеко,
кажется, в Закавказье... Итак, на чем же мы остановились?
– Мне
пора домой, Василий Нилыч. Поздно, – сказал Ромашов, вставая.
Назанский
не стал его удерживать. Простились они не холодно и не сухо, но точно стыдясь
друг друга. Ромашов теперь еще более был уверен, что письмо писано Шурочкой.
Идя домой, он все время думал об этом письме и сам не мог понять, какие чувства
оно в нем возбуждало. Тут была и ревнивая зависть к Назанскому – ревность к
прошлому, и какое-то торжествующее злое сожаление к Николаеву, но в то же время
была и какая-то новая надежда – неопределенная, туманная, но сладкая и манящая.
Точно это письмо и ему давало в руки какую-то таинственную, незримую нить,
идущую в будущее.
Ветер
утих.
Ночь
была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и теплой. Но
тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в спокойствии невидимых
деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя дороги, и ему все
представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и ласковый дохнет ему в
лицо жарким дыханием. И бы-ла у него в душе ревнивая грусть по его прежним,
детским, таким ярким и невозвратимым вёснам, тихая беззлобная зависть к своему
чистому, нежному прошлому...
Придя к
себе, он застал вторую записку от Раисы Александровны Петерсон. Она нелепым и
выспренним слогом писала о коварном обмане, о том, что она все понимает, и о
всех ужасах мести, на которые способно разбитое женское сердце.
«Я знаю,
что мне теперь делать! – говорилось в письме. – Если только я не умру
на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко отплачу вам.
Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер?
Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей
наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме того, что N вас
вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам быть осторожнее. Я не из
тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
Владеть кинжалом я умею,
Я близ Кавказа рождена!!!
Прежде
ваша, теперь ничья Раиса.
P. S.
Непременно, будьте в ту субботу в собрании. Нам надо объясниться. Я для вас
оставлю 3-ю кадриль, но уж теперь не по значению.
Р.
П.»
Глупостью,
пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло на Ромашова от этого
безграмотного и бестолкового письма. И сам себе он показался с ног до головы
запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила эта связь с
нелюбимой женщиной – связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель,
удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про
себя словами, которые он слышал вечером от Назанского:
«Его
мысли были серы, как солдатское сукно».
Он
заснул скоро, тяжелым сном. И, как это всегда с ним бывало в последнее время
после крупных огорчений, он увидел себя во сне мальчиком. Не было грязи, тоски,
однообразия жизни, в теле чувствовалась бодрость, душа была светла и чиста и
играла бессознательной радостью. И весь мир был светел и чист, а посреди его –
милые, знакомые улицы Москвы блистали тем прекрасным сиянием, какое можно
видеть только во сне. Но где-то на краю этого ликующего мира, далеко на
горизонте, оставалось темное, зловещее пятно: там притаился серенький, унылый городишко
с тяжелой и скучной службой, с ротными школами, с пьянством в собрании, с тяжестью
и противной любовной связью, с тоской и одиночеством. Вся жизнь звенела и сияла
радостью, но темное враждебное пятно тайно, как черный призрак, подстерегало
Ромашова и ждало своей очереди. И один маленький Ромашов – чистый, беззаботный,
невинный – страстно плакал о своем старшем двойнике, уходящем, точно
расплывающемся в этой злобной тьме.
Среди
ночи он проснулся и заметил, что его подушка влажна от слез. Он не мог сразу
удержать их, и они еще долго сбегали по его щекам теплыми, мокрыми, быстрыми
струйками.
|