Увеличить |
Х
Было
золотое, но холодное, настоящее весеннее утро. Цвела черемуха.
Ромашов,
до сих пор не приучившийся справляться со своим молодым сном, по обыкновению
опоздал на утренние занятия и с неприятным чувством стыда и тревоги подходил к
плацу, на котором училась его рота. В этих знакомых ему чувствах всегда было
много унизительного для молодого офицера, а ротный командир, капитан Слива,
умел делать их еще более острыми и обидными.
Этот
человек представлял собою грубый и тяжелый осколок прежней, отошедшей в область
предания, жестокой дисциплины, с повальным драньем, мелочной формалистикой,
маршировкой в три темпа и кулачной расправой. Даже в полку, который благодаря
условиям дикой провинциальной жизни не отличался особенно гуманным
направлением, он являлся каким-то диковинным памятником этой свирепой военной
старины, и о нем передавалось много курьезных, почти невероятных анекдотов.
Все, что выходило за пределы строя, устава и роты и что он презрительно называл
чепухой и мандрагорией, безусловно для него не существовало. Влача во всю свою
жизнь суровую служебную лямку, он не прочел ни одной книги и ни одной газеты,
кроме разве официальной части «Инвалида». Всякие развлечения, вроде танцев,
любительских спектаклей и т. п., он презирал всей своей загрубелой душой, и не
было таких грязных и скверных выражений, какие он не прилагал бы к ним из
своего солдатского лексикона. Рассказывали про него, – и это могло быть
правдой, – что в одну чудесную весеннюю ночь, когда он сидел у открытого
окна и проверял ротную отчетность, в кустах рядом с ним запел соловей. Слива послушал-послушал
и вдруг крикнул денщику:
– З-захарчук!
П-прогони эту п-тицу ка-камнем. М-мешает...
Этот
вялый, опустившийся на вид человек был страшно суров с солдатами и не только позволял
драться унтер-офицерам, но и сам бил жестоко, до крови, до того, что
провинившийся падал с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он был
внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый
день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался
по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее,
чем у него.
Но
молодых офицеров Слива жучил и подтягивал, употребляя бесцеремонные, хлесткие
приемы, которым его врожденный хохлацкий юмор придавал особую едкость. Если,
например, на ученье субалтерн-офицер сбивался с ноги, он кричал, слегка
заикаясь по привычке:
– От,
из-звольте. Уся рота, ч-черт бы ее побрал, идет не в ногу. Один п-подпоручик
идет в ногу.
Иногда
же, обругав всю роту матерными словами, он поспешно, но едко прибавлял:
– З-за
исключением г-господ офицеров и подпрапорщика.
Но
особенно он бывал жесток и утеснителен в тех случаях, когда младший офицер
опаздывал в роту, и это чаще всего испытывал на себе Ромашов. Еще издали
заметив подпоручика, Слива командовал роте «смирно», точно устраивая
опоздавшему иронически-почетную встречу, а сам неподвижно, с часами в руках,
следил, как Ромашов, спотыкаясь от стыда и путаясь в шашке, долго не мог найти
своего места. Иногда же он с яростною вежливостью спрашивал, не стесняясь того,
что это слышали солдаты: «Я думаю, подпоручик, вы позволите продолжать?» В
другой раз осведомлялся с предупредительной заботливостью, но умышленно громко,
о том, как подпоручик спал и что видел во вне. И только проделав одну из этих
штучек, он отводил Ромашова в сторону и глядя на него в упор круглыми рыбьими
глазами, делал ему грубый выговор.
«Эх, все
равно уж! – думал с отчаянием Ромашов, подходя к роте. – И здесь
плохо, и там плохо, – одно к одному. Пропала моя жизнь!»
Ротный
командир, поручик Веткин, Лбов и фельдфебель стояли посредине плаца и все
вместе обернулись на подходившего Ромашова. Солдаты тоже повернули к нему
головы. В эту минуту Ромашов представил себе самого себя – сконфуженного,
идущего неловкой походкой под устремленными на него глазами, и ему стало еще
неприятнее.
«Но,
может быть, это вовсе не так уж позорно? – пробовал он» мысленно себя
утешить, по привычке многих застенчивых людей. – Может быть, это только
мне кажется таким острым, а другим, право, все равно. Ну, вот, я представляю
себе, что опоздал не я, а Лбов, а я стою на месте и смотрю, как он подходит.
Ну, и ничего особенного: Лбов – как Лбов... Все пустяки, – решил он
наконец и сразу успокоился. – Положим, совестно... Но ведь не месяц же это
будет длиться, и даже не неделю, не день. Да и вся жизнь так коротка, что все в
ней забывается».
Против
обыкновения, Слива почти не обратил на него внимания и не выкинул ни одной из
своих штучек. Только когда Ромашов остановился в шаге от него, с почтительно
приложенной рукой к козырьку и сдвинутыми вместе ногами, он сказал, подавая ему
для пожатия свои вялые пальцы, похожие на пять холодных сосисок:
– Прошу
помнить, подпоручик, что вы обязаны быть в роте за пять минут до прихода
старшего субалтерн-офицера и за десять до ротного командира.
– Виноват,
господин капитан, – деревянным голосом ответил Ромашов.
– От,
извольте, – виноват!.. Все спите. Во сне шубы не сошьешь. Прошу господ
офицеров идти к своим взводам.
Вся рота
была по частям разбросана по плацу. Делали повзводно утреннюю гимнастику.
Солдаты стояли шеренгами, на шаг расстояния друг от друга, с расстегнутыми, для
облегчения движений, мундирами. Расторопный унтер-офицер Бобылев из полуроты
Ромашова, почтительно косясь на подходящего офицера, командовал зычным голосом,
вытягивая вперед нижнюю челюсть и делая косые глаза:
– Подымание
на носки и плавное приседание. Рук-и-и... на бедр!
И потом
затянул, нараспев, низким голосом:
– Начина-а-ай!
– Ра-аз! –
запели в унисон солдаты и медленно присели на корточки, а Бобылев, тоже сидя на
корточках, обводил шеренгу строгим молодцеватым взглядом.
А рядом
маленький вертлявый ефрейтор Сероштан выкрикивал тонким, резким и срывающимся,
как у молодого петушка, голосом:
– Выпад
с левой и правой ноги, с выбрасываньем соответствующей руки. – Товсь! Начинай.
Ать-два, ать-два! – И десять молодых здоровых голосов кричали отрывисто и
старательно: – Гау, гау, гау, гау!
– Стой! –
выкрикнул пронзительно Сероштан. – Ла-апшин! Ты там что так семетрично дурака
валяешь! Суешь кулаками, точно рязанская баба уфатом: хоу, хоу!.. Делай у меня
движения чисто, матери твоей черт!
Потом
унтер-офицеры беглым шагом развели взводы к машинам, которые стояли в разных
концах плаца. Подпрапорщик Лбов, сильный, ловкий мальчик и отличный гимнаст,
быстро снял с себя шинель и мундир и, оставшись в одной голубой ситцевой
рубашке, первый подбежал к параллельным брусьям. Став руками на их концы, он в
три приема раскачался, и вдруг, описав всем телом полный круг, так что на один
момент его ноги находились прямо над головой, он с силой оттолкнулся от
брусьев, пролетел упругой дугой на полторы сажени вперед, перевернулся в воздухе
и ловко, по-кошачьи, присел на землю.
– Подпрапорщик
Лбов! Опять фокусничаете! – притворно-строго окрикнул его Слива. Старый
«бурбон» в глубине души питал слабость к подпрапорщику, как к отличному фронтовику
и тонкому знатоку устава. – Показывайте то, что требуется наставлением.
Здесь вам не балаган на святой неделе.
– Слушаю,
господин капитан! – весело гаркнул Лбов. – Слушаю, но не
исполняю, – добавил он вполголоса, подмигнув Ромашову.
Четвертый
взвод упражнялся на наклонной лестнице. Один за другим солдаты подходили к ней,
брались за перекладину, подтягивались на мускулах и лезли на руках вверх.
Унтер-офицер Шаповаленко стоял внизу и делал замечания.
– Не
болтай ногами. Носки уверх!
Очередь
дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил в роте общим
посмешищем. Часто, глядя на него, Ромашов удивлялся, как могли взять на военную
службу этого жалкого, заморенного человека, почти карлика, с грязным безусым
лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами, в
которых, как будто раз навсегда с самого дня рождения, застыл тупой, покорный
ужас, то в его сердце шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на
угрызение совести.
Хлебников
висел на руках, безобразный, неуклюжий, точно удавленник.
– Подтягивайся,
собачья морда, подтягивайся-а! – кричал унтер-офицер. – Ну, уверх!
Хлебников
делал усилия подняться, но лишь беспомощно дрыгал ногами и раскачивался из
стороны в сторону. На секунду он обернул в сторону и вниз свое серое маленькое
лицо, на котором жалко и нелепо торчал вздернутый кверху грязный нос. И вдруг,
оторвавшись от перекладины, упал мешком на землю.
– А-а!
Не желаешь делать емнастические упражнения! – заорал унтер-офицер. –
Ты, подлец, мне весь взвод нарушаешь! Я т-тебе!
– Шаповаленко,
не сметь драться! – крикнул Ромашов, весь вспыхнув от стыда и
гнева. – Не смей этого делать никогда! – крикнул он, подбежав к
унтер-офицеру и схватив его за плечо.
Шаповаленко
вытянулся в струнку и приложил руку к козырьку. В его глазах, ставших сразу
по-солдатски бессмысленными, дрожала, однако, чуть заметная насмешливая улыбка.
– Слушаю,
ваше благородие. Только позвольте вам доложить: никакой с им возможности нет.
Хлебников
стоял рядом, сгорбившись; он тупо смотрел на офицера и вытирал ребром ладони
нос. С чувством острого и бесполезного сожаления Ромашов отвернулся от него и
пошел к третьему взводу.
После
гимнастики, когда, людям дан был десятиминутный отдых, офицеры опять сошлись
вместе на середине плаца у параллельных брусьев. Разговор сейчас же зашел о
предстоящем майском параде.
– От,
извольте угадать, где нарвешься! – говорил Слива, разводя руками и пуча с
изумлением водянистые глаза. – То есть, скажу я вам: именно, у каждого
генерала своя фантазия. Помню я, был у нас генерал-лейтенант Львович, командир
корпуса. Он из инженеров к нам попал. Так при нем мы только и занимались одним
самоокапыванием. Устав, приемы, маршировка – все побоку. С утра до вечера
строили всякие ложементы, матери их бис! Летом из земли, зимой из снега. Весь
полк ходил перепачканный с ног до головы в глине. Командир десятой роты, капитан
Алейников, царство ему небесное, был представлен к Анне за то, что в два часа
построил какой-то там люнет чи барбет.
– Ловко! –
вставил Лбов.
– Потом,
это уж на вашей памяти, Павел Павлыч, – стрельба при генерале Арагонском.
– А!
Примостився стреляти? – засмеялся Веткин.
– Что
это такое? – спросил Ромашов.
Слива
презрительно махнул рукой.
– А
это то, что тогда у нас только и было в уме, что наставления для обучения
стрельбе. Солдат один отвечал «Верую» на смотру, так он так и сказал, вместо
«при Понтийстем Пилате» – «примостився стреляти». До того голо-вы всем забили!
Указательный палец звали не указательным, а спусковым, а вместо правого глаза –
был прицельный глаз.
– А
помните, Афанасий Кириллыч, как теорию зубрили? – сказал Веткин. –
Траектория, деривация... Ей-богу, я сам ничего не понимал. Бывало, скажешь
солдату: вот тебе ружье, смотри в дуло. Что видишь? «Бачу воображаемую линию,
которая называется осью ствола». Но зато уж стреляли. Помните, Афанасий
Кириллыч?
– Ну,
как же. За стрельбу наша дивизия попала в заграничные газеты. Десять процентов
свыше отличного – от, извольте. Однако и жулили мы, б-батюшки мои! Из одного
полка в другой брали взаймы хороших стрелков. А то, бывало, рота стреляет сама
по себе, а из блиндажа младшие офицеры жарят из револьверов. Одна рота так
отличилась, что стали считать, а в мишени на пять пуль больше, чем выпустили.
Сто пять процентов попадания. Спасибо, фельдфебель успел клейстером замазать.
– А
при Слесареве, помните шрейберовскую гимнастику?
– Еще
бы не помнить! Вот она у меня где сидит. Балеты танцевали. Да мало ли их еще было,
генералов этих, черт бы их драл! Но все это, скажу вам, господа, чепуха и
мандрагория в сравнении с теперешним. Это уж, что называется – приидите,
последнее целование. Прежде по крайности знали, что с тебя спросят, а теперь?
Ах помилуйте, солдатик – ближний, нужна гуманность. Дррать его надо,
расподлеца! Ах, развитие умственных способностей, быстрота и соображение.
Суворовцы! Не знаешь теперь, чему солдата и учить. От, извольте, выдумал новую
штуку, сквозную атаку...
– Да,
это не шоколад! – сочувственно кивнул головой Веткин.
– Стоишь,
как тот болван, а на тебя казачишки во весь карьер дуют. И насквозь! Ну-ка, попробуй
– посторонись-ка. Сейчас приказ: «У капитана такого-то слабые нервы. Пусть
помнит, что на службе его никто насильно не удерживает».
– Лукавый
старикашка, – сказал Веткин. – Он в К-ском полку какую штуку удрал.
Завел роту в огромную лужу и велит ротному командовать: «Ложись!» Тот помялся,
однако командует: «Ложись!» Солдаты растерялись, думают, что не расслышали. А
генерал при нижних чинах давай пушить командира: «Как ведете роту! Белоручки!
Неженки! Если здесь в лужу боятся лечь, то как в военное время вы их подымете,
если они под огнем неприятеля залягут куда-нибудь в ров? Не солдаты у вас, а
бабы, и командир – баба! На абвахту!»
– А
что пользы? При людях срамят командира, а потом говорят о дисциплине. Какая тут
к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет... Помилуйте – он
личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было, и
лупили их, скотов, как сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский
поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки,
когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
– Бить
солдата бесчестно, – глухо возразил молчавший до сих пор Ромашов. –
Нельзя бить человека, который не только не может тебе ответить, но даже не
имеет права поднять руку к лицу, чтобы защититься от удара. Не смеет даже
отклонить головы. Это стыдно!
Слива
уничтожающе прищурился и сбоку, сверху вниз, выпятив вперед нижнюю губу под
короткими седеющими усами, оглядел с ног до головы Ромашова.
– Что
т-тако-е? – протянул он тоном крайнего презрения.
Ромашов
побледнел. У него похолодело в груди и в животе, а сердце забилось, точно во
всем теле сразу.
– Я
сказал, что это нехорошо... Да, и повторяю... вот что, – сказал он
несвязно, но настойчиво.
– Скажит-те
пож-жалуйста! – тонко пропел Слива. – Видали мы таких миндальников,
не беспокойтесь. Сами через год, если только вас не выпрут из полка, будете по
мордасам щелкать. В а-атличнейшем виде. Не хуже меня.
Ромашов
поглядел на него в упор с ненавистью и сказал почти шепотом:
– Если
вы будете бить солдат, я на вас подам рапорт командиру полка.
– Что-с? –
крикнул грозно Слива, но тотчас же оборвался. – Однако довольно-с этой чепухи-с, –
сказал он сухо. – Вы, подпоручик, еще молоды, чтобы учить старых боевых
офицеров, прослуживших с честью двадцать пять лет своему государю. Прошу господ
офицеров идти в ротную школу, – закончил он сердито.
Он
резко, повернулся к офицерам спиной.
– Охота
вам было ввязываться? – примирительно заговорил Веткин, идя рядом с Ромашовым. –
Сами видите, что эта слива не из сладких. Вы еще не знаете его, как я знаю. Он
вам таких вещей наговорит, что не будете знать, куда деваться. А
возразите, – он вас под арест законопатит.
– Да
послушайте, Павел Павлыч, это же ведь не служба, это – изуверство
какое-то! – со слезами гнева и обиды в голосе воскликнул Ромашов. –
Эти старые барабанные шкуры издеваются над нами! Они нарочно стараются
поддерживать в отношениях между офицерами грубость, солдафонство, какое-то
циничное молодечество.
– Ну
да, это, конечно, так, – подтвердил равнодушно Веткин и зевнул.
А
Ромашов продолжал с горячностью:
– Ну
кому нужно, зачем это подтягивание, орание, грубые окрики? Ах, я совсем не то
ожидал найти, когда стал офицером. Никогда я не забуду первого впечатления. Я
только три дня был в полку, и меня оборвал этот рыжий пономарь Арчаковский. Я в
собрании в разговоре назвал его поручиком, потому что и он меня называет
подпоручиком. И он, хотя сидел рядом со мной и мы вместе пили пиво, закричал на
меня: «Во-первых, я вам не поручик, а господин поручик, а во-вторых...
во-вторых, извольте встать, когда вам делает замечание старший чином!» И я
встал и стоял перед ним как оплеванный, пока не осадил его подполковник Лех.
Нет, нет, не говорите ничего, Павел Павлыч. Мне все это до такой степени
надоело и опротивело!..
|