Увеличить |
ОТРЫВОК ТРИНАДЦАТЫЙ
…повсеместные побоища, бессмысленные и кровавые. Малейший
толчок вызывает дикую расправу, и в ход пускаются ножи, камни, поленья, и
становится безразличным, кого убивать, – красная кровь просится наружу и
течёт так охотно и обильно.
Их было шестеро, этих крестьян, и их вели три солдата с
заряженными ружьями. В своём особенном крестьянском платье, простом и
первобытном, напоминающем дикаря, со своими особенными лицами, точно сделанными
из глины и украшенными свалявшейся шерстью вместо волос, на улицах богатого
города, под конвоем дисциплинированных солдат, они походили на рабов древнего
мира. Их вели на войну, и они шли, повинуясь штыкам, такие же невинные и тупые,
как волы, ведомые на бойню. Впереди шёл юноша, высокий, безбородый, с длинной
гусиною шеей, на которой неподвижно сидела маленькая голова. Он весь наклонился
вперёд, как хворостина, и смотрел вниз перед собою с такою пристальностью, как будто
взор его проникал в самую глубину земли. Последним шёл приземистый, бородатый,
уж пожилой; он не хотел сопротивляться, и в глазах его не было мысли, но земля
притягивала его ноги, впивалась в них, не пускала, – и он шёл, откинувшись
назад, как против сильного ветра. И при каждом шаге солдат сзади толкал его
прикладом ружья, и одна нога, отклеившись, судорожно перебрасывалась вперёд, а
другая крепко прилипала к земле. Лица солдат были тоскливы и злобны, и, видимо,
уже давно они шли так, – чувствовались усталость и равнодушие в том, как
они несли ружья, как они шагали враздробь, помужичьи, носками внутрь. Как будто
бессмысленное, длительное и молчаливое сопротивление крестьян замутило их
дисциплинированный ум, и они перестали понимать, куда идут и зачем.
– Куда вы их ведёте? – спросил я крайнего солдата.
Тот вздрогнул, взглянул на меня, и в его остром блеснувшем взгляде я так ясно
почувствовал штык, как будто он находился уже в груди моей.
– Отойди! – сказал солдат. – Отойди, а не то…
Тот, пожилой, воспользовался минутой и убежал – лёгкой трусцою он отбежал к
решётке бульвара и присел на корточки, как будто прятался. Настоящее животное
не могло бы поступить так глупо, так безумно. Но солдат рассвирепел. Я видел,
как он подошёл вплотную, нагнулся и, перебросив ружьё в левую руку, правой
чмякнул по чему‑то мягкому и плоскому. И ещё. Собирался народ. Послышался смех,
крики…
ОТРЫВОК ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
…в одиннадцатом ряду партера. Справа и слева ко мне тесно
прижимались чьи‑то руки, и далеко кругом в полутьме торчали неподвижные головы,
слегка освещённые красным со сцены. И постепенно мною овладевал ужас от этой
массы людей, заключённых в тесное пространство. Каждый из них молчал и слушал
то, что на сцене, а может быть, думал что‑нибудь своё, но оттого, что их было
много, в молчании своём они были слышнее громких голосов актёров. Они кашляли,
сморкались, шумели одеждой и ногами, и я слышал ясно их глубокое, неровное
дыхание, согревавшее воздух. Они были страшны, так как каждый из них мог стать
трупом, и у всех у них были безумные головы. В спокойствии этих расчёсанных
затылков, твёрдо опирающихся на белые, крепкие воротнички, я чувствовал ураган
безумия, готовый разразиться каждую секунду.
У меня похолодели руки, когда я подумал, как их много, как
они страшны и как я далёк от выхода. Они спокойны, а если крикнуть – «пожар!»…
И с ужасом я ощутил жуткое, страстное желание, о котором я не могу вспомнить
без того, чтобы руки мои снова не похолодели и не покрылись потом. Кто мне
мешает крикнуть, – привстать, обернуться назад и крикнуть:
– Пожар! Спасайтесь, пожар! Судорога безумия охватит их
спокойные члены. Они вскочат, они заорут, они завоют, как животные, они
забудут, что у них есть жены, сестры и матери, они начнут метаться, точно
поражённые внезапной слепотой, и в безумии своём будут душить друг друга этими
белыми пальцами, от которых пахнет духами. Пустят яркий свет, и кто‑то бледный
со сцены будет кричать, что все спокойно и пожара нет, и диковесело заиграет
дрожащая, обрывающаяся музыка, – а они не будут слышать ничего, – они
будут душить, топтать ногами, бить женщин по головам, по этим хитрым,
замысловатым причёскам. Они будут отрывать друг у друга уши, отгрызать носы,
они изорвут одежду до голого тела и не будут стыдиться, так как они безумны. Их
чувствительные, нежные, красивые, обожаемые женщины будут визжать и биться,
беспомощные, у их ног, обнимая колени, все ещё доверяя их благородству, –
а они будут злобно бить их в красивое, поднятое лицо и рваться к выходу. Ибо
они всегда убийцы, и их спокойствие, их благородство – спокойствие сытого
зверя, чувствующего себя в безопасности.
И когда наполовину они сделаются трупами и дрожащей,
оборванной кучкой устыдившихся зверей соберутся у выхода, улыбаясь лживой
улыбкой, – я выйду на сцену и скажу им со смехом:
– Это все потому, что вы убили моего брата. Должно
быть, я громко прошептал что‑нибудь, потому что мой сосед справа сердито
завозился на месте и сказал:
– Тише! Вы мешаете слушать.
Мне стало весело и захотелось пошутить. Сделав
предостерегающее суровое лицо, я наклонился к нему.
– Что такое? – спросил он недоверчиво. –
Зачем так смотрите?
– Тише, умоляю вас, – прошептал я одними
губами. – Вы слышите, как пахнет гарью. В театре пожар.
Он имел достаточно силы и благоразумия, чтобы не вскрикнуть.
Лицо его побелело, и глаза почти повисли на щеках, огромные, как бычачьи
пузыри, но он не вскрикнул. Он тихонько поднялся, даже не поблагодарил меня, и
пошёл к выходу, покачиваясь и судорожно замедляя шаги. Он боялся, что другие
догадаются о пожаре и не дадут уйти ему, единственному достойному спасения и
жизни.
Мне стало противно, и я тоже ушёл из театра, да и не
хотелось мне слишком рано открыть своё инкогнито. На улице я взглянул в ту
сторону неба, где была война, – там все было спокойно, и ночные, жёлтые от
огней облака ползли медленно и спокойно. «Быть может, все это сон и никакой
войны нет?» – подумал я, обманутый спокойствием неба и города.
Но из‑за угла выскочил мальчишка, радостно крича: – Громовое
сражение. Огромные потери. Купите телеграмму – ночную телеграмму!
У фонаря я прочёл её. Четыре тысячи трупов. В театре было,
вероятно, не более тысячи человек. И всю дорогу я думал: четыре тысячи трупов.
Теперь мне страшно приходить в мой опустелый дом. Когда я
ещё только вкладываю ключ и смотрю на немые, плоские двери, я уже чувствую все
его тёмные пустые комнаты, по которым пойдёт сейчас, озираясь, человек в шляпе.
Я хорошо знаю дорогу, но уже на лестнице начинаю жечь спички и жгу их, пока
найду свечу. В кабинет брата я теперь не хожу, и он заперт на ключ – со всем,
что в нем есть. И сплю я в столовой, куда перебрался совсем: тут спокойнее, и
воздух как будто хранит ещё следы разговоров, и смеха, и весёлого звона посуды.
Иногда я ясно слышу скрипение сухого пера; и когда ложусь в постель…
|