Увеличить |
ОТРЫВОК ТРЕТИЙ
…безумие и ужас.
Рассказывают, что в нашей и неприятельской армии появилось
много душевнобольных. У нас уже открыто четыре психиатрических покоя. Когда я
был в штабе, адъютант показывал мне…
ОТРЫВОК ЧЕТВЁРТЫЙ
…обвивались, как змеи. Он видел, как проволока, обрубленная
с одного конца, резнула воздух и обвила трех солдат. Колючки рвали мундиры,
вонзались в тело, и солдаты с криком бешено кружились, и двое волокли за собою
третьего, который был уже мёртв. Потом остался в живых один, и он отпихивал от
себя двух мертвецов, а те волоклись, кружились, переваливались один через
другого и через него, – и вдруг сразу все стали неподвижны.
Он говорил, что у одной этой загородки погибло не менее двух
тысяч человек. Пока они рубили проволоку и путались в её змеиных извивах, их
осыпали непрерывным дождём пуль и картечи. Он уверяет, что было очень страшно,
и что эта атака кончилась бы паническим бегством, если бы знали, в каком
направлении бежать. Но десять или двенадцать непрерывных рядов проволоки и
борьба с нею, целый лабиринт волчьих ям, с набитыми на дне кольями так
закружили головы, что положительно нельзя было определить направления.
Одни, точно сослепу, обрывались в глубокие воронкообразные
ямы и повисали животами на острых кольях, дёргаясь и танцуя, как игрушечные
паяцы; их придавливали новые тела, и скоро вся яма до краёв превращалась в
копошащуюся груду окровавленных живых и мёртвых тел. Отовсюду снизу тянулись
руки, и пальцы на них судорожно сокращались, хватая все, и кто попадал в эту
западню, тот уже не мог выбраться назад: сотни пальцев, крепких и слепых, как
клешни, сжимали ноги, цеплялись за одежду, валили человека на себя, вонзались в
глаза и душили. Многие, как пьяные, бежали прямо на проволоку, повисали на ней
и начинали кричать, пока пуля не кончала с ними.
Вообще все показались ему похожими на пьяных: некоторые страшно
ругались, другие хохотали, когда проволока схватывала их за руку или за ногу, и
тут же умирали. Он сам, хотя с утра ничего не пил и не ел, чувствовал себя
очень странно: голова кружилась, и страх минутами сменялся диким восторгом –
восторгом страха. Когда кто‑то рядом с ним запел, он подхватил песню, и скоро
составился целый, очень дружный хор. Он не помнит, что пели, но что‑то очень
весёлое, плясовое. Да, они пели – и все кругом было красно от крови. Само небо
казалось красным, и можно было подумать, что во вселенной произошла какая‑то
катастрофа, какая‑то странная перемена и исчезновение цветов: исчезли голубой и
зелёный и другие привычные и тихие цвета, а солнце загорелось красным
бенгальским огнём. – Красный смех, – сказал я. Но он не понял.
– Да, и хохотали. Я уже говорил тебе. Как пьяные. Может
быть, даже и плясали, что‑то было. По крайней мере, движения тех трех походили
на пляску.
Он ясно помнит: когда его ранили в грудь навылет и он упал,
ещё некоторое время, до потери сознания, он подрыгивал ногами, как будто кому
подтанцовывал. И теперь он вспоминает об этой атаке со странным чувством:
отчасти со страхом, отчасти как будто с желанием ещё раз испытать то же самое.
– И опять пулю в грудь? – спросил я. – Ну
вот: не каждый же раз пулю. А хорошо бы, товарищ, получить орден за храбрость.
Он лежал на спине, жёлтый, остроносый, с выступающими
скулами и провалившимися глазами, – лежал, похожий на мертвеца, и мечтал
об ордене. У него уже начался гнойник, был сильный жар, и через три дня его
должны будут свалить в яму, к мёртвым, а он лежал, улыбался мечтательно и
говорил об ордене.
– А матери послал телеграмму? – спросил я. Он
испуганно, но сурово и злобно взглянул на меня и не ответил. И я замолчал, и
слышно стало, как стонут и бредят раненые. Но, когда я поднялся уходить, он
сжал мою руку своею горячею, но все ещё сильною рукою и растерянно и тоскливо
впился в меня провалившимися горящими глазами.
– Что же это такое, а? Что же это? – пугливо и
настойчиво спрашивал он, дёргая мою руку.
– Что?
– Да вообще… все это. Ведь она ждёт меня? Не могу же я.
Отечество – разве ей втолкуешь, что такое отечество? – Красный
смех, – ответил я.
– Ах! Ты все шутишь, а я серьёзно. Необходимо
объяснить, а разве ей объяснишь? Если бы ты знал, что она пишет! Что она пишет!
И ты не знаешь, у неё слова – седые. А ты…– Он с любопытством посмотрел на мою
голову, ткнул пальцем и, неожиданно засмеявшись, сказал: – А ты полысел. Ты
заметил? – Тут нет зеркал.
– Тут много седых и лысых. Послушай, дай мне зеркало.
Дай! Я чувствую, как из головы идут белые волосы. Дай зеркало!
У него начинался бред, он плакал и кричал, и я ушёл из
лазарета.
В этот вечер мы устроили себе праздник – печальный и
странный праздник, на котором среди гостей присутствовали тени умерших. Мы
решили собраться вечером и попить чаю, как дома, как на пикнике, и мы достали
самовар, и достали даже лимон и стаканы, и устроились под деревом – как дома,
как на пикнике. По одному, по два, по три собирались товарищи и подходили
шумно, с разговорами, с шуткой, полные весёлого ожидания, но скоро умолкали,
избегая смотреть друг на друга, ибо что‑то страшное было в этом сборище
уцелевших людей. Оборванные, грязные, почесывавшиеся, как в жестокой чесотке,
заросшие волосами, худые и истощённые, потерявшие знакомое и привычное обличье,
мы точно сейчас только за самоваром, увидели друг друга – увидели и испугались.
Я тщетно искал в этой толпе растерянных людей, знакомые лица – и не мог найти.
Эти люди, беспокойные, торопливые, с толчкообразными движениями, вздрагивающие
при каждом стуке, постоянно ищущие чего‑то позади себя, старающиеся избытком
жестикуляции заполнить ту загадочную пустоту, куда им страшно заглянуть, –
были новые, чужие люди, которых я не знал. И голоса звучали по‑иному,
отрывисто, толчками, с трудом выговаривая слова и легко, по ничтожному поводу,
переходя в крик или бессмысленный, неудержимый смех. И все было чужое. Дерево
было чужое, и закат чужой, и вода чужая, с особым запахом и вкусом, как будто
вместе с умершими мы оставили землю и перешли в какойто другой мир – мир таинственных
явлений и зловещих пасмурных теней. Закат был жёлтый, холодный; над ним тяжело
висели чёрные, ничем не освещённые, неподвижные тучи, и земля под ним была
черна, и наши лица в этом зловещем свете были жёлты, как лица мертвецов. Мы все
смотрели на самовар, а он потух, отразил на боках своих желтизну и угрозу
заката и тоже стал чужой, мёртвый и непонятный.
– Где мы? – спросил кто‑то, и в голосе его были
тревога и страх.
Кто‑то вздохнул. Кто‑то судорожно хрустнул пальцами, кто‑то
засмеялся, кто‑то вскочил и быстро заходил вокруг стола. Теперь часто можно
было встретить этих быстро расхаживающих, почти бегающих людей, иногда странно
молчаливых, иногда странно бормотавших что‑то.
– На войне, – ответил тот, что смеялся, и снова
захохотал глухим, длительным смехом, точно он давился чем‑то.
– Чего он хохочет? – возмутился кто‑то. –
Послушайте, перестаньте!
Тот ещё раз подавился, хихикнул и послушно смолк. Темнело,
туча наседала на землю, и мы с трудом различали жёлтые, призрачные лица друг
друга. Кто‑то спросил: – А где же «Ботик»?
«Ботик» – так звали мы товарища, маленького офицера в
больших непромокаемых сапогах. – Он сейчас был здесь. Ботик, где
вы? – Ботик, не прячьтесь! Мы слышим, как пахнет вашими сапогами.
Все засмеялись, и, перебивая смех, из темноты прозвучал
грубый негодующий голос:
– Перестаньте, как не стыдно. Ботик убит сегодня утром
на разведке.
– Он только сейчас был здесь. Это ошибка. – Вам
показалось. Эй. за самоваром, скорей отрежьте мне лимона. – И мне! И
мне! – Лимон весь.
– Что же это, господа, – с тоскою, почти плача,
прозвучал тихий и обиженный голос. – А я только ради лимона и пришёл.
Тот снова захохотал глухо и длительно, и никто не стал его
останавливать. Но скоро умолк. Хихикнул ещё раз – и замолчал. Кто‑то сказал: –
Завтра наступление.
И несколько голосов раздражённо крикнули: – Оставьте! Какое
там наступление! – Вы же сами знаете…
– Оставьте. Разве нельзя говорить о другом. Что же это!
Закат погас. Туча поднялась, и как будто стало светлее, и
лица стали знакомые, и тот, что кружился вокруг нас, успокоился и сел.
– Как‑то теперь дома? – неопределённо спросил он,
и в голосе его слышна была виноватая в чем‑то улыбка.
И снова стало страшно, и непонятно, и чуждо все – до ужаса,
почти до потери сознания. И мы все сразу заговорили, закричали, засуетились,
двигая стаканами, трогая друг друга за плечи, за руки, за колена – и сразу
замолчали, уступая непонятному.
– Дома? – закричал кто‑то из темноты. Голос его
был хрипл от волнения, от испуга, от злобы и дрожал. И некоторые слова у него
не выходили, как будто он разучился их говорить. – Дома? Какой дом, разве
гденибудь есть дом? Не перебивайте меня, иначе я начну стрелять. Дома я каждый
день брал ванны – понимаете, ванны с водой – с водой по самые края. А теперь я
не каждый день умываюсь, и на голове у меня струпья, какаято паршь, и все тело
чешется, и по телу ползают, ползают… Я с ума схожу от грязи, а вы говорите –
дом! Я как скот, я презираю себя, я не узнаю себя, и смерть вовсе не так
страшна. Вы мне мозг разрываете вашими шрапнелями, мозг! Куда бы ни стреляли,
мне все попадает в мозг, – вы говорите – дом. Какой дом? Улица, окна,
люди, а я не пошёл бы теперь на улицу – мне стыдно. Вы принесли самовар, а мне
на него стыдно было смотреть. На самовар.
Тот снова засмеялся. Кто‑то крикнул: – Это черт знает что. Я
пойду домой. – Домой?
– Вы не понимаете, что такое дом!.. – Домой?
Слушайте: он хочет домой! Поднялся общий смех и жуткий крик – и снова все
замолчали, уступая непонятному. И тут не я один, а все мы, сколько нас ни было,
почувствовали это. Оно шло на нас с этих тёмных, загадочных и чуждых полей; оно
поднималось из глухих чёрных ущелий, где, быть может, ещё умирают забытые и
затерянные среди камней, оно лилось с этого чуждого, невиданного неба. Молча,
теряя сознание от ужаса, стояли мы вокруг потухшего самовара, а с неба на нас
пристально и молча глядела огромная бесформенная тень, поднявшаяся над миром.
Внезапно, совсем близко от нас, вероятно, у полкового командира, заиграла
музыка, и бешено‑весёлые, громкие звуки точно вспыхнули среди ночи и тишины. С
бешеным весельем и вызовом играла она, торопливая, нестройная, слишком громкая,
слишком весе лая, и видно было, что и те, кто играет, и те, кто слушает, видят
так же, как мы, эту огромную бесформенную тень, поднявшуюся над миром.
А тот в оркестре, что играл на трубе, уже носил, видимо, в
себе, в своём мозгу, в своих ушах, эту огромную, молчаливую тень. Отрывистый и
ломаный звук метался, и прыгал, и бежал куда‑то в сторону от других – одинокий,
дрожащий от ужаса, безумный. И остальные звуки точно оглядывались на него; так
неловко, спотыкаясь, падая и поднимаясь, бежали они разорванной толпою, слишком
громкие, слишком весёлые, слишком близкие к чёрным ущельям, где ещё умирали,
быть может, забытые и потерянные среди камней люди.
И долго стояли мы вокруг потухшего самовара и молчали.
ОТРЫВОК пятый
…я уже спал, когда доктор разбудил меня осторожными
толчками. Я вскрикнул, просыпаясь и вскакивая, как вскрикивали мы все, когда
нас будили, и бросился к выходу из палатки. Но доктор крепко держал меня за руку
и извинялся:
– Я вас испугал, простите. И знаю, что вы хотите спать…
– Пять суток…– пробормотал я, засыпая, и заснул и спал,
казалось мне, долго, когда доктор вновь заговорил, осторожно поталкивая меня в
бока и ноги.
– Но очень нужно. Голубчик, пожалуйста, так нужно. Мне
все кажется… Я не могу. Мне все кажется, что там ещё остались раненые…
– Какие раненые? Вы же весь день их возили. Оставьте
меня в покое. Это нечестно, я пять суток не спал!
– Голубчик, не сердитесь, – бормотал доктор,
неловко надевая фуражку мне на голову. – Все спят, нельзя добудиться. Я
достал паровоз и семь вагонов, но нам нужны люди. Я ведь понимаю… Голубчик,
умоляю вас. Все спят, все отказываются. Я сам боюсь заснуть. Не помню, когда я
спал. Кажется, у меня начинаются галлюцинации. Голубчик, спустите ножки, ну,
одну ножку, ну, так, так…
Доктор был бледен и покачивался, и заметно было, что если он
только приляжет – он заснёт на несколько суток кряду. И подо мною подгибались
ноги, и я уверен, что я заснул, пока мы шли, – так внезапно и неожиданно,
неизвестно откуда, вырос перед нами ряд чёрных силуэтов – паровоз и вагоны.
Возле них медленно и молча бродили какие‑то люди, едва видимые в потёмках. Ни
на паровозе, ни в вагонах не было ни одного фонаря, и только от закрытого
поддувала на полотно ложился красноватый неяркий свет. – Что это? –
спросил я, отступая.
– Ведь мы же едем. Вы забыли? Мы едем, – бормотал
доктор.
Ночь была холодная, и он дрожал от холода, и, глядя на него,
я почувствовал во всем теле ту же частую щекочущую дрожь.
– Черт вас знает! – закричал я громко. – Не
могли вы взять другого… – Тише, пожалуйста, тише! – Доктор схватил меня за
руку.
Кто‑то из темноты сказал:
– Теперь дай залп из всех орудий, так никто не
шевельнётся. Они тоже спят. Можно подойти и всех сонных перевязать. Я сейчас
прошёл мимо самого часового. Он посмотрел на меня и ничего не сказал, не
шевельнулся. Тоже спит, вероятно. И как только он не упадёт.
Говоривший зевнул, и одежда его зашуршала: видимо, он
потягивался. Я лёг грудью на край вагона, чтобы взлезть – и сон тотчас же
охватил меня. Кто‑то приподнял меня сзади и положил, а я почему‑то отпихивал
его ногами – и опять заснул, и точно во сне слышал обрывки разговора: – На
седьмой версте.
– А фонари забыли? – Нет, он не пойдёт. –
Сюда давай. Осади немного. Так. Вагоны дёргались на месте, что‑то постукивало.
И постепенно от всех этих звуков и оттого, что я лёг удобно и спокойно, сон
стал покидать меня. А доктор заснул, и когда я взял его руку, она была как у
мёртвого: вялая и тяжёлая. Поезд уже двигался медленно и осторожно, слегка
вздрагивая и точно нащупывая дорогу. Студент‑санитар зажёг в фонаре свечу,
осветил стены и чёрную дыру дверей и сказал сердито:
– Какого черта! Очень мы сейчас им нужны. А его вы
разбудите, пока не разоспался. Тогда ничего не сделаешь, я по себе знаю.
Мы растолкали доктора, и он сел, недоумело поводя глазами.
Хотел опять завалиться, но мы не дали. – Хорошо бы сейчас водки
хлебнуть, – сказал студент. Мы хлебнули по глотку коньяку, и сон прошёл
совсем. Большой и чёрный четырехугольник дверей стал розоветь, покраснел – где‑то
за холмами показалось огромное молчаливое зарево, как будто среди ночи всходило
солнце. – Это далеко. Вёрст за двадцать. – Мне холодно, – сказал
доктор, ляскнув зубами. Студент выглянул за дверь и рукой поманил меня. Я
посмотрел: в разных местах горизонта, молчаливой цепью, стояли такие же
неподвижные зарева, как будто десятки солнц всходили одновременно. И уже не
было так темно. Дальние холмы густо чернели, отчётливо вырезая ломаную и
волнистую линию, а вблизи все было залито красным тихим светом, молчаливым и
неподвижным. Я взглянул на студента: лицо его было окрашено в тот же красный
призрачный цвет крови, превратившейся в воздух и свет. – Много
раненых? – спросил я. Он махнул рукой.
– Много сумасшедших. Больше, чем раненых. –
Настоящих? – А то каких же?
Он смотрел на меня, и в его глазах было то же
остановившееся, дикое, полное холодного ужаса, как и у того солдата, что умер
от солнечного удара. – Перестаньте, – сказал я, отворачиваясь. –
Доктор тоже сумасшедший. Вы посмотрите‑ка на него.
Доктор не слышал. Он сидел, поджав ноги, как сидят турки, и
раскачивался, и беззвучно двигал губами и концами пальцев. И во взгляде у него
было то же остановившееся, остолбенелое, тупо поражённое. – Мне
холодно, – сказал он и улыбнулся. – Ну вас всех к черту! –
закричал я, отходя в угол вагона. – Зачем вы меня позвали?
Никто не ответил. Студент глядел на молчаливое,
разраставшееся зарево, и его затылок с вьющимися волосами был молодой, и когда
я глядел на него, мне почему‑то все представлялась тонкая женская рука, которая
ворошит эти волосы. И это представление было так неприятно, что я начал
ненавидеть студента и не мог смотреть на него без отвращения.
– Вам сколько лет? – спросил я, но он не обернулся
и не ответил. Доктор покачивался. – Мне холодно.
– Когда я подумаю, – сказал студент, не
оборачиваясь, – когда я подумаю, что есть где‑то улицы, дома, университет…
Он оборвал, точно сказал все, и замолчал. Поезд почти
внезапно остановился, так что я ударился о стену, и послышались голоса. Мы
выскочили.
Перед самым паровозом на полотне лежало что‑то, небольшой
комок, из которого торчала нога. – Раненый?
– Нет, убитый. Голова оторвана. Только, как хотите, а я
зажгу передний фонарь. А то ещё задавишь.
Комок с торчавшей ногой сбросили в сторону; нога на миг
задралась кверху, будто он хотел бежать по воздуху, и все скрылось в чёрной
канаве. Фонарь загорелся, и паровоз сразу почернел.
– Послушайте! – с тихим ужасом прошептал кто‑то.
Как мы не слышали раньше! Отовсюду – места нельзя было точно определить –
приносился ровный, поскребывающий стон, удивительно спокойный в своей широте и
даже как будто равнодушный. Мы слышали много и криков и стонов, но это не было
похоже ни на что из слышанного. На смутной красноватой поверхности глаз не мог
уловить ничего, и оттого казалось, что это стонет сама земля или небо,
озарённое невсходящим солнцем.
– Пятая верста, – сказал машинист. – Это
оттуда, – показал доктор рукой вперёд. Студент вздрогнул и медленно
обернулся к нам: – Что же это? Ведь этого же нельзя слышать! – Двигаемся!
Мы пошли пешком впереди паровоза, и от нас на полотно легла
сплошная длинная тень, и была она не чёрная, а смутно‑красная от того тихого,
неподвижного света, который молчаливо стоял в разных концах чёрного неба. И с
каждым нашим шагом зловеще нарастал этот дикий, неслыханный стон, не имевший
видимого источника, – как будто стонал красный воздух, как будто стонали
земля и небо. В своей непрерывности и странном равнодушии он напоминал минутами
трещание кузнечиков на лугу, – ровное и жаркое трещание кузнечиков на
летнем лугу. И все чаще и чаще стали встречаться трупы. Мы бегло осматривали их
и сбрасывали с полотна – эти равнодушные, спокойные, вялые трупы, оставлявшие
на месте лежания своего тёмные маслянистые пятна всосавшейся крови, и сперва
считали их, а потом сбились и перестали. Было их много – слишком много для этой
зловещей ночи, дышавшей холодом и стонавшей каждою частицею своего существа.
– Что же это! – кричал доктор и грозил кому‑то
кулаком. – Вы – слушайте…
Приближалась шестая верста, и стоны делались определённее,
резче, и уже чувствовались перекошенные рты, издающие эти голоса. Мы трепетно
всматривались в розовую мглу, обманчивую в своём призрачном свете, когда почти
рядом, у полотна, внизу кто‑то громко застонал призывным, плачущим стоном. Мы
сейчас же нашли его, этого раненого, у которого на лице были одни только глаза
– так велики показались они, когда на лицо его пал свет фонаря. Он перестал
стонать и только поочерёдно переводил глаза на каждого из нас и на наши фонари,
и в его взгляде была безумная радость от того, что он видит людей и огни, и
безумный страх, что сейчас все это исчезнет, как видение. Быть может, ему уже
не раз грезились наклонившиеся люди с фонарями и исчезали в кровавом и смутном
кошмаре.
Мы тронулись дальше и почти тотчас наткнулись на двух
раненых; один лежал на полотне, другой стонал в канаве. Когда их подбирали,
доктор, дрожа от злости, сказал мне: – Ну что?
– И отвернулся. Через несколько шагов мы встретили
легкораненого, который шёл сам, поддерживая одну руку другой. Он двигался,
закинув голову, прямо на нас и точно не заметил, когда мы расступились, давая
ему дорогу. Кажется, он не видал нас. У паровоза он на миг остановился, обогнул
его и пошёл вдоль вагонов.
– Ты бы сел! – крикнул доктор, но он не ответил.
Это были первые, ужаснувшие нас. А потом все чаще они стали попадаться на
полотне и около него, и все поле, залитое неподвижным красным отсветом пожаров,
закопошилось, точно живое, загорелось громкими криками, воплями, проклятиями и
стонами. Эти тёмные бугорки копошились и ползали, как сонные раки, выпущенные
из корзины, раскоряченные, странные, едва ли похожие на людей в своих
оборванных, смутных движениях и тяжёлой неподвижности. Одни были безгласны и
послушны, другие стонали, выли, ругались и ненавидели нас, спасавших их, так
страстно, как будто мы создали и эту кровавую равнодушную ночь, и одиночество
их среди ночи и трупов, и эти страшные раны. Уже не хватало места в вагонах, и
вся одежда наша стала мокра от крови, как будто долго стояли мы под кровавым
дождём, а раненых все несли, и все так же дико копошилось ожившее поле.
Некоторые подползали сами, иные подходили, шатаясь и падая.
Один солдат почти подбежал к нам. У него было размозжено лицо, и остался один
только глаз, горевший дико и страшно, и был он почти голый, как из бани.
Толкнув меня, он нащупал глазом доктора и быстро левою рукою схватил его за
грудь.
– Я тебе в морду дам! – крикнул он и, тряся
доктора, длительно и едко прибавил циничное ругательство. – Я тебе в морду
дам! Сволочи!
Доктор вырвался и, наступая на солдата, захлёбываясь,
закричал:
– Я тебя под суд отдам, негодяй! В карцер! Ты мне
мешаешь работать! Негодяй! Животное! Их растащили, но долго ещё солдат
выкрикивал: – Сволочи! Я в морду дам!
Я уже терял силы и отошёл к стороне покурить и отдохнуть. От
насохшей крови руки оделись точно в чёрные перчатки, и с трудом сгибались
пальцы, теряя папиросы и спички. И когда я закурил, табачный дым показался мне
таким новым и странным, совсем особенного вкуса, которого я не ощущал ни раньше,
ни позже. Тут подошёл ко мне студент‑санитар, тот, что ехал сюда, но мне
показалось, что я виделся с ним несколько лет назад, и я никак не мог
вспомнить, где. Шагал он твёрдо, точно маршировал, и глядел сквозь меня куда‑то
дальше и выше.
– А они спят, – сказал он как будто бы совершенно
спокойно.
Я вспылил, точно упрёк касался меня. – Вы забываете,
что они десять дней дрались, как львы.
– А они спят, – повторил он, глядя сквозь меня и
выше. Потом наклонился ко мне и, грозя пальцем, все так же сухо и спокойно
продолжал: – Я вам скажу. Я вам скажу. – Что?
Он все ниже наклонялся ко мне, многозначительно грозил
пальцем и повторял точно законченную мысль: – Я вам скажу. Я вам скажу.
Передайте им. И, все так же строго глядя на меня и ещё раз погрозив пальцем, он
вынул револьвер и выстрелил себе в висок. И это нисколько не удивило и не
испугало меня. Переложив папиросу в левую руку, я попробовал пальцем рану и
пошёл к вагонам.
– Студент‑то застрелился. Кажется, ещё жив, –
сказал я доктору.
Тот схватил себя за голову и простонал: – А, черт его!..
Ведь нет же у нас места. Вон тот сейчас тоже застрелится. И даю вам честное
слово, – он закричал сердито и угрожающе. – Я тоже! Да! И прошу вас –
из вольте идти пешком. Мест нету. Можете жаловаться, если угодно.
И, все продолжая кричать, он отвернулся, а я подошёл к тому,
который сейчас застрелится. Это был санитар, тоже, кажется, студент. Он стоял,
упёршись лбом в стенку вагона, и плечо его вздрагивало от .рыданий.
– Перестаньте, – сказал я, коснувшись
вздрагивающего плеча.
Но он не повернулся, не ответил и плакал. И затылок у него
был молодой, как у того, и тоже страшный, и стоял он, нелепо раскорячившись,
как пьяный, у которого рвота; и шея у него была в крови – должно быть,
хватался руками. – Ну? – сказал я нетерпеливо.
Он откачнулся от вагона и, опустив голову, стариковски
сгорбившись, пошёл куда‑то в темноту, прочь от всех нас. Не знаю почему, и я
пошёл за ним, и мы долго шли, все куда‑то в сторону, прочь от вагонов. Кажется,
он плакал; и мне стало скучно и захотелось плакать самому. –
Стойте! – крикнул я, остановившись. Но он шёл, тяжело передвигая ноги,
сгорбившись, похожий на старика, со своими узкими плечами и шаркающей походкой.
И скоро пропал он в красноватой мгле, казавшейся светом и ничего не освещавшей.
А я остался один.
Налево, уже далеко от меня, проплыл ряд неярких огоньков –
это ушёл поезд. Я был один среди мёртвых и умирающих. Сколько их ещё осталось?
Возле меня все было неподвижно и мертво, а дальше поле копошилось, как
живое, – или мне это казалось оттого, что я один. Но стон не утихал. Он
стлался по земле – тонкий, безнадёжный, похожий на детский плач или на визг
тысячи заброшенных и замерзающих щенят. Как острая, бесконечная ледяная игла
входил он в мозг и медленно двигался взад и вперёд, взад и вперёд…
|