Увеличить |
ОТРЫВОК ПЯТНАДЦАТЫЙ
…этот нелепый и страшный сон. Точно с мозга моего сняли
костяную покрышку, и, беззащитный, обнажённый, он покорно и жадно впитывает в
себя все ужасы этих кровавых и безумных дней. Я лежу, сжавшись в комок, и весь
помещаюсь на двух аршинах пространства, а мысль моя обнимает мир. Глазами всех
людей я смотрю и ушами их слушаю; я умираю с убитыми; с теми, кто
ранен и забыт, я тоскую и плачу, и когда из чьего‑нибудь тела бежит кровь, я
чувствую боль ран и страдаю. И то, чего не было и что далеко, я вижу так же
ясно, как то, что было и что близко, и нет предела страданиям обнажённого
мозга.
Эти дети, эти маленькие, ещё невинные дети. Я видел их на
улице, когда они играли в войну и бегали друг за другом, и кто‑то уж плакал
тоненьким детским голосом – и что‑то дрогнуло во мне от ужаса и отвращения. И я
ушёл домой, и ночь настала, – и в огненных грёзах, похожих на пожар среди
ночи, эти маленькие ещё невинные дети превратились в полчище детей‑убийц.
Что‑то зловещее горело широким и красным огнём, и в дыму
копошились чудовищные уродцы‑дети с головами взрослых убийц. Они прыгали легко
и подвижно, как играющие козлята, и дышали тяжело, словно больные. Их рты
походили на пасти жаб или лягушек и раскрывались судорожно и широко; за
прозрачною кожей их голых тел угрюмо бежала красная кровь – и они убивали друг
друга, играя. Они были страшнее всего, что я видел, потому что они были
маленькие и могли проникнуть всюду.
Я смотрел из окна, и один маленький увидел меня, улыбнулся и
взглядом попросился ко мне. – Я хочу к тебе, – сказал он. – Ты
убьёшь меня.
– Я хочу к тебе, – сказал он и побледнел внезапно
и страшно, и начал царапаться вверх по белой стене, как крыса, совсем как
голодная крыса. Он обрывался и пищал, и так быстро мелькал по стене, что я не
мог уследить за его порывистыми, внезапными движениями.
«Он может пролезть под дверью», – с ужасом подумал я,
и, точно отгадав мою мысль, он стал узенький и длинный и быстро, виляя кончиком
хвоста, вполз в тёмную щель под дверью парадного хода. Но я успел спрятаться
под одеяло и слышал, как он, маленький, ищет меня по тёмным комнатам, осторожно
ступая крохотными босыми ногами. Очень медленно, останавливаясь, он приближался
к моей комнате и вошёл; и долго я ничего не слыхал, ни движения, ни
шороха, как будто возле моей постели не было никого. И вот под чьей‑то
маленькой рукой начал приподниматься край одеяла, и холодный воздух комнаты
коснулся лица моего и груди. Я держал одеяло крепко, но оно упорно отставало со
всех сторон; и вот ногам моим сразу стало так холодно, как будто они
окунулись в воду. Теперь они лежали беззащитными в холодной темноте комнаты, и
он смотрел на них.
На дворе, за стенами дома, залаяла собака и смолкла, и я
слышал, как забренчала она цепью, убираясь в конуру. А он смотрел на мои голые
ноги и молчал; но я знал, что он здесь, знал по тому нестерпимому ужасу,
который, как смерть, оковывал меня каменной, могильной неподвижностью. Если бы
я мог крикнуть, я разбудил бы город, весь мир разбудил бы я; но голос умер во
мне, и, не шевелясь, покорно я ощущал движение по моему телу маленьких холодных
рук, подбиравшихся к горлу.
– Я не могу! – простонал я, задыхаясь, и проснулся
на одно мгновение, и увидел зоркую темноту ночи, таинственную и живую, и снова,
кажется, заснул…
– Успокойся! – сказал мне брат, присаживаясь на
кровать, и кровать скрипнула: так был он тяжёл, мёртвый. – Успокойся, ты
видишь это во сне. Это тебе показалось, что тебя душат, а ты крепко спишь в
тёмных комнатах, где нет никого, а я сижу в моем кабинете и пишу. Никто из вас
не понял, о чем я пишу, и вы осмеяли меня, как безумца, но теперь я скажу тебе
правду. Я пишу о красном смехе. Ты видишь его?
Что‑то огромное, красное, кровавое стояло надо мною и
беззубо смеялось.
– Это красный смех. Когда земля сходит с ума, она
начинает так смеяться. Ты ведь знаешь, земля сошла с ума. На ней нет ни цветов,
ни песен, она стала круглая, гладкая и красная, как голова, с которой содрали
кожу. Ты видишь её?
– Да, вижу. Она смеётся.
– Посмотри, что делается у неё с мозгом. Он красный,
как кровавая каша, и запутался. – Она кричит.
– Ей больно. У неё нет ни цветов, ни песен. Теперь
давай я лягу на тебя. – Мне тяжело, мне страшно. – Мы мёртвые,
ложимся на живых. Тепло тебе?
– Тепло. – Хорошо тебе? – Я умираю. –
Проснись и крикни. Проснись и крикни. Я ухожу…
ОТРЫВОК ШЕСТНАДЦАТЫЙ
…уже восьмой день продолжается сражение. Оно началось в
прошлую пятницу, и прошли суббота, воскресенье, понедельник, вторник, среда,
четверг, и вновь наступила пятница и прошла, – а оно все продолжается. Обе
армии, сотни тысяч людей стоят друг против друга, не отступая, непрерывно
посылают разрывные грохочущие снаряды; и каждую минуту живые люди
превращаются в трупы. От грохота, от непрерывного колебания воздуха дрогнуло
само небо и собрало над головой их чёрные тучи и грозу, – а они стоят друг
против друга, не отступая, и убивают. Если человек не поспит трое суток, он
становится болен и плохо помнит, а они не спят уже неделю, и они все
сумасшедшие. От этого им не больно, от этого они не отступают и будут драться,
пока не перебьют всех. Сообщают, что у некоторых частей не хватило снарядов, и
там люди дрались камнями, руками, грызлись, как собаки. Если остатки этих людей
вернутся домой, у них будут клыки, как у волков, – но они не вернутся: они
сошли с ума и перебьют всех. Они сошли с ума. В голове их все перевернулось, и
они ничего не понимают: если их резко и быстро повернуть, они начинают стрелять
в своих, думая, что бьют неприятеля.
Странные слухи… Странные слухи, которые передают шёпотом,
бледнея от ужаса и диких предчувствий. Брат, брат, слушай, что рассказывают о
красном смехе! Будто бы появились призрачные отряды, полчища теней, во всем
подобных живым. По ночам, когда обезумевшие люди на минуту забываются сном, или
в разгаре дневного боя, когда самый ясный день становится призраком, они
являются внезапно и стреляют из призрачных пушек, наполняя воздух призрачным
гулом, и люди, живые, но безумные люди, поражённые внезапностью, бьются
насмерть против призрачного врага, сходят с ума от ужаса, седеют мгновенно и
умирают. Призраки исчезают внезапно, как появились, и наступает тишина, а на
земле валяются новые изуродованные трупы, – кто их убил? Ты знаешь, брат:
кто их убил?
Когда после двух сражений наступает затишье и враги далеко,
вдруг, тёмною ночью, раздаётся одинокий испуганный выстрел. И все вскакивают, и
все стреляют в темноту, и стреляют долго, целыми часами в безмолвную,
безответную темноту. Кого видят они там? Кто, страшный, являет им свой
молчаливый образ, дышащий ужасом и безумием? Ты знаешь, брат, и я знаю, а люди
ещё не знают, но уже чувствуют они и спрашивают, бледнея: отчего так много
сумасшедших – ведь прежде никогда не было так много сумасшедших?
– Ведь прежде никогда не было так много
сумасшедших! – говорят они, бледнея, и им хочется верить, что теперь, как
прежде, и что это мировое насилие над разумом не коснётся их слабого умишка.
– Ведь дрались же люди и прежде и всегда, и ничего не
было такого? Борьба – закон жизни, – говорят они уверенно и спокойно, а
сами бледнеют, а сами ищут глазами врача, а сами кричат торопливо: – Воды,
скорей стакан воды!
Они охотно стали бы идиотами, эти люди, чтобы только не
слышать, как колышется их разум, как в непосильной борьбе с бессмыслицей
изнемогает их рассудок. В эти дни, когда там непрестанно из людей делают трупы,
я нигде не мог найти покоя и бегал по людям, и много слышал этих разговоров, и
много видел этих притворно улыбающихся лиц, уверявших, что война далеко и не
касается их. Но ещё больше я встретил голого, правдивого ужаса, и безнадёжных
горьких слез, и исступлённых криков отчаяния, когда сам великий разум в
напряжении всех своих сил выкрикивал из человека последнюю мольбу, последнее
своё проклятие: – Когда же кончится эта безумная бойня! У одних знакомых, где я
не был давно, быть может, несколько лет, я неожиданно встретил сумасшедшего
офицера, возвращённого с войны. Он был мой товарищ по школе, но я не узнал его;
но его не узнала и мать, которая его родила: если бы он год провалялся в
могиле, он вернулся бы более похожим на себя, чем теперь. Он поседел и совсем
белый; черты лица его мало изменились, – но он молчит и слушает что‑то – и
от этого на лице его лежит грозная печать такой отдалённости, такой чуждости
всему, что с ним страшно заговорить. Как рассказали родным, он сошёл с ума так:
они стояли в резерве, когда соседний полк пошёл в штыковую атаку. Люди бежали и
кричали «ура» так громко, что почти заглушали выстрелы, – и вдруг
прекратились выстрелы, – и вдруг прекратилось «ура», – и вдруг
наступила могильная тишина: это они добежали, и начался штыковой бой. И этой
тишины не выдержал его рассудок.
Теперь он спокоен, пока при нем говорят, производят шум,
кричат, и он тогда прислушивается и ждёт; но стоит наступить минутной тишине –
он хватается за голову, бежит на стену, на мебель и бьётся в припадке, похожем
на. падучую. У него много родных, они чередуются вокруг него и окружают его
шумом; но остаются ночи, долгие безмолвные ночи, – и тут взялся за дело
его отец, тоже седой и тоже немного сумасшедший. Он увешал его комнату громко
тикающими часами, бьющими почти непрерывно в разное время, и теперь
приспособляет какое‑то колесо, похожее на непрерывную трещотку. Все они не
теряют надежды, что он выздоровеет, так как ему всего двадцать семь лет, и
сейчас у них даже весело. Его одевают очень чисто – не в военное платье, –
занимаются его наружностью, и со своими белыми волосами и молодым ещё лицом,
задумчивый, внимательный, благородный в медленных, усталых движениях, он даже
красив.
Когда мне рассказали все, я подошёл и поцеловал его руку,
бледную, вялую руку, которая никогда уже больше не поднимется для удара, –
и никого это особенно не удивило. Только молоденькая сестра его улыбнулась мне
глазами и потом так ухаживала за мной, как будто я был её жених и она любила
меня больше всех на свете. Так ухаживала, что я чуть не рассказал ей о своих
тёмных и пустых комнатах, в которых я хуже чем один, – подлое сердце,
никогда не теряющее надежды… И устроила так, что мы остались вдвоём.
– Какой вы бледный, и под глазами круги, – сказала
она ласково. – Вы больны? Вам жалко своего брата? – Мне жалко всех. И
я нездоров немного. – Я знаю, почему вы поцеловали его руку. Они этого не
поняли. За то, что он сумасшедший, да? – За то, что он сумасшедший, да.
Она задумалась и стала похожа на брата – только очень молоденькая.
– А мне, – она остановилась и покраснела, но не
опустила глаз, – а мне позволите поцеловать вашу руку? Я стал перед ней на
колени и сказал: – Благословите меня.
Она слегка побледнела, отстранилась и одними губами
прошептала: – Я не верю. – И я также.
На секунду её руки коснулись моей головы, и эта секунда
прошла.
– Ты знаешь, – сказала она, – я еду
туда. – Поезжай. Но ты не выдержишь.
– Не знаю. Но им нужно, как тебе, как брату. Они не
виноваты. Ты будешь помнить меня? . – Да. А ты? – Я буду помнить.
Прощай! – Прощай навсегда!
И я стал спокоен, и мне сделалось легко, как будто я уже пережил
самое страшное, что есть в смерти и безумии. И в первый раз вчера я спокойно,
без страха вошёл в свой дом и открыл кабинет брата и долго сидел за его столом.
И когда ночью, внезапно проснувшись, как от толчка, я услыхал скрип сухого пера
по бумаге, я не испугался и подумал чуть не с улыбкой:
«Работай, брат, работай! Твоё перо не сухо – оно обмокнуто в
живую человеческую кровь. Пусть кажутся твои листки пустыми, – своей
зловещей пустотой они больше говорят о войне и о разуме, чем все написанное
умнейшими людьми. Работай, брат, работай!»
…А сегодня утром я прочёл, что сражение продолжается, и
снова овладела мною жуткая тревога и чувство чего‑то падающего в мозгу. Оно
идёт, оно близко – оно уже на пороге этих пустых и светлых комнат. Помни, помни
же обо мне, моя милая девушка: я схожу с ума. Тридцать тысяч убитых. Тридцать
тысяч убитых…
|