Увеличить |
ОТРЫВОК ДЕВЯТЫЙ
…Я сидел в ванне с горячей водой, а брат беспокойно вертелся
по маленькой комнате, присаживаясь, снова вставая, хватая в руки мыло,
простыню, близко поднося их к близоруким глазам и снова кладя обратно. Потом
стал лицом к стене и, ковыряя пальцем штукатурку, горячо продолжал:
– Сам посуди: ведь нельзя же безнаказанно десятки и
сотни лет учить жалости, уму, логике – давать сознание. Главное – сознание.
Можно стать безжалостным, потерять чувствительность, привыкнуть к виду крови, и
слез, и страданий – как вот мясники, или некоторые доктора, или военные; но как
возможно, познавши истину, отказаться от неё? По моему мнению, этого нельзя. С
детства меня учили не мучить животных, быть жалостливым; тому же учили меня все
книги, какие я прочёл, и мне мучительно жаль тех, кто страдает на вашей
проклятой войне. Но вот проходит время, и я начинаю привыкать ко всем этим
смертям, страданиям, крови; я чувствую, что и в обыденной жизни я менее чувствителен,
менее отзывчив и отвечаю только на самые сильные возбуждения, – но к
самому факту войны я не могу привыкнуть, мой ум отказывается понять и объяснить
то, что в основе своей безумно. Миллион людей, собравшись в одно место и
стараясь придать правильность своим действиям, убивают друг друга, и всем
одинаково больно, и все одинаково несчастны, – что же это такое, ведь это
сумасшествие?
Брат обернулся и вопросительно уставился на меня своими
близорукими, немного наивными глазами. – Красный смех, – весело сказал
я, плескаясь. – И я скажу тебе правду. – Брат доверчиво положил
холодную руку на моё плечо, но как будто испугался, что оно голое и мокрое, и
быстро отдёрнул её. – Я скажу тебе правду: я очень боюсь сойти с ума. Я не
могу понять, что это такое происходит. Я не могу понять, и это ужасно. Если бы
ктонибудь мог объяснить мне, но никто не может. Ты был на войне, ты
видел, – объясни мне. – Убирайся к черту! – шутливо ответил я,
плескаясь. – Вот и ты тоже, – печально сказал брат. – Никто не в
силах мне помочь. Это ужасно. И я перестаю понимать, что можно, чего нельзя,
что разумно, а что безумно. Если сейчас я возьму тебя за горло, сперва
тихонько, как будто ласкаясь, а потом покрепче, и удушу, – что это
будет? – Ты говоришь вздор. Никто этого не делает. Брат потёр холодные
руки, тихо улыбнулся и продолжал: – Когда ты был ещё там, бывали ночи, в
которые я не спал, не мог заснуть, и тогда ко мне приходили странные мысли:
взять топор и пойти убить всех: маму, сестру, прислугу, нашу собаку. Конечно,
это были только мысли, и я никогда не сделаю.
– Надеюсь, – улыбнулся я, плескаясь. – Вот
тоже я боюсь ножей, всего острого, блестящего: мне кажется, что если я возьму в
руки нож, то непременно кого‑нибудь зарежу. Ведь правда, почему не зарезать,
если нож острый?
– Основание достаточное. Какой ты, брат, чудак! Пусти‑ка
ещё горяченькой водицы. Брат отвернул кран, впустил воды и продолжал: – Вот
тоже я боюсь толпы, людей, когда их соберётся много. Когда вечером я услышу на
улице шум, громкий крик, то я вздрагиваю и думаю, что это уже началась… резня.
Когда несколько человек стоят друг против друга и я не слышу, о чем они
разговаривают, мне начинает казаться, что сейчас они закричат, бросятся один на
другого, и начнётся убийство. И ты знаешь, – таинственно наклонился он к
моему уху, – газеты полны сообщениями об убийствах, о каких‑то странных
убийствах. Это пустяки, что много людей и много умов, – у человечества
один разум, и он начинает мутиться. Попробуй мою голову, какая она горячая. В
ней огонь. А иногда становится она холодной, и все в ней замерзает, коченеет,
превращается в страшный омертвелый лёд. Я должен сойти с ума, не смейся, брат:
я должен сойти с ума… Уже четверть часа, – тебе пора выходить из
ванны. – Немножечко ещё. Минуточку.
Мне так хорошо было сидеть в ванне, как прежде, и слушать
знакомый голос, не вдумываясь в слова, и видеть все знакомое, простое,
обыкновенное: медный, слегка позеленевший кран, стены с знакомым рисунком,
принадлежности к фотографии, в порядке разложенные на полках. Я снова буду
заниматься фотографией, снимать простые и тихие виды и сына: как он ходит, как
он смеётся и шалит. Этим можно заниматься и без ног. И снова буду писать – об
умных книгах, о новых успехах человеческой мысли, о красоте и мире.
– Го‑го‑го! – загрохотал я, плескаясь. – Что
с тобой? – испугался брат и побледнел. – Так. Весело, что я дома.
Он улыбнулся мне, как ребёнку, как младшему, хотя я был на
три года старше его, и задумался – как взрослый, как старик, у которого
большие, тяжёлые и старые мысли.
– Куда уйти? – сказал он, пожав плечами. –
Каждый день, приблизительно в один час, газеты замыкают ток, и все человечество
вздрагивает. Эта одновременность ощущений, мыслей, страданий и ужаса лишает
меня опоры, и я – как щепка на волне, как пылинка в вихре. Меня с силою
отрывает от обычного, и каждое утро бывает один страшный момент, когда я вишу в
воздухе над чёрной пропастью безумия. И я упаду в неё, я должен в неё упасть.
Ты ещё не все знаешь, брат. Ты не читаешь газет, многое от тебя
скрывают, – ты ещё не все знаешь, брат.
И то, что он сказал, я счёл немного мрачной шуткой, –
это было участью всех тех, кто в безумии своём становится близок безумию войны
и предостерегал нас. Я счёл это шуткой – как будто забыл я в этот момент,
плескаясь в горячей воде, все то, что видел я там.
– Ну и пусть себе скрывают, а мне надо вылезать из
ванны, – легкомысленно сказал я, и брат улыбнулся и позвал слугу, и вдвоём
они вынули меня и одели. Потом я пил душистый чай из моего рубчатого стакана и
думал, что жить можно и без ног, а потом меня отвезли в кабинет к моему столу,
и я приготовился работать.
До войны я занимался в журнале обзором иностранных
литератур, и теперь возле меня, на расстоянии руки, лежала груда этих милых,
прекрасных книг в жёлтых, синих, коричневых обложках. Моя радость была так
велика, наслаждение так глубоко, что я не решался начать чтение и только
перебирал книги, нежно лаская их рукою. Я чувствовал, что по лицу моему
расплывается улыбка, вероятно, очень глупая улыбка, но я не мог удержать её,
любуясь шрифтами, виньетками, строгой и прекрасной простотой рисунка. Как много
во всем этом ума и чувства красоты! Скольким людям надо было работать, искать,
как много нужно было вложить таланта и вкуса, чтобы создать хоть вот эту букву,
такую простую и изящную, такую умную, такую гармоничную и красноречивую в своих
переплетающихся чёрточках.
– А теперь надо работать, – серьёзно, с уважением
к труду, сказал я.
И я взял перо, чтобы сделать заголовок, – и, как
лягушка, привязанная на нитке, зашлёпала по бумаге моя рука. Перо тыкалось в
бумагу, скрипело, дёргалось, неудержимо скользило в сторону и выводило
безобразные линии, оборванные, кривые, лишённые смысла. И я не вскрикнул, и я
не пошевельнулся – я похолодел и замер в сознании приближающейся страшной
истины; а рука прыгала по ярко освещённой бумаге, и каждый палец в ней
трясся в таком безнадёжном, живом, безумном ужасе, как будто они, эти пальцы,
были ещё там, на войне, и видели зарево и кровь, и слышали стоны и вопли
несказанной боли. Они отделились от меня, они жили, они стали ушами и глазами,
эти безумно трепещущие пальцы; и, холодея, не имея силы вскрикнуть и
пошевельнуться, я следил за их дикой пляской по чистому, яркобелому листу.
И тихо было. Они думали, что я работаю, и закрыли все двери,
чтобы не помешать звуком, – один, лишённый возможности двигаться, сидел я
в комнате и послушно глядел, как дрожат руки.
– Это ничего, – громко сказал я, и в тишине и
одиночестве кабинета голос прозвучал хрипло и нехорошо, как голос
сумасшедшего. – Это ничего. Я буду диктовать. Ведь был же слеп Мильтон,
когда писал свой «Возвращённый рай». Я могу мыслить – это главное, это все.
И я стал сочинять длинную, умную фразу о слепом Мильтоне, но
слова путались, выпадали, как из дурного набора, и, когда я подходил к концу
фразы, я уже забывал её начало. Я хотел вспомнить тогда, с чего это началось,
почему я сочиняю эту странную, бессмысленную фразу о каком‑то Мильтоне – и не
мог.
– «Возвращённый рай», «Возвращённый рай», –
твердил я и не понимал, что это значит.
…И тут я сообразил, что вообще многое я забываю, что .
я стал страшно рассеян и путаю знакомые лица; что даже в простом разговоре
я теряю слова, а иногда, и зная слово, не могу никак понять его значения. Мне
ясно представился теперешний мой день: какой‑то странный, короткий,
обрубленный, как мои ноги, с пустыми, загадочными местами – длинными часами
потери сознания или бесчувствия, о которых я ничего не могу вспомнить.
Я хотел позвать жену, но забыл, как её зовут, – это уже
не удивило и не испугало меня. Тихонько я прошептал: – Жена!
Нескладное, непривычное в обращении слово тихо прозвучало и
замерло, не вызвав ответа. И тихо было. Они боялись неосторожным звуком
помешать моей работе, и тихо было – настоящий кабинет учёного, уютный, тихий,
располагающий к созерцанию и творчеству. «Милые, как они заботятся обо мне!» –
подумал я, умилённый.
…И вдохновение, святое вдохновение осенило меня. Солнце
зажглось в моей голове, и горячие творческие лучи его брызнули на весь мир,
роняя цветы и песни. И всю ночь я писал, не зная усталости, свободно паря на
крыльях могучего, святого вдохновения. Я писал великое, я писал бессмертное –
цветы и песни. Цветы и песни…
|