
Увеличить |
VI
Но возвратимся из лона этого пещерного капища к тем, что
дожидаются у входа. Они, как и можно было предполагать, сначала были молчаливы,
а потом стали обмениваться недоуменными вопросами касательно Шридамана, который
зашел в храм лишь затем, чтобы воздать почесть богине, но вот так долго не
возвращается. Прекрасная Сита, сидевшая позади Нанды, долгое время смотрела то
ему в затылок, то себе в колена и была не менее молчалива, чем он, упорно не
отворачивавший от упряжки своей физиономии с козьим носом и простонародно
выпяченными губами. В конце концов оба все-таки начали ерзать на своих местах,
а еще немного спустя друг отважился оборотиться к юной супруге и спросить:
— Ты-то хоть понимаешь, отчего он заставляет
нас дожидаться и что он там так долго делает?
— Понятия не имею, Нанда, — отвечала
она тем самым колеблющимся и сладостным голосом, услышать который он боялся,
как заранее боялся и того, что, отвечая, она назовет его по имени, а это
представлялось ему уж вовсе излишним, хотя было столь же несущественно, как
если бы он сказал: «Куда это запропастился Шридаман?» — вместо того чтоб
сказать: «Куда это он запропастился?»
— Я уж давно ломаю себе голову над этим,
милый Нанда, и если б ты сейчас ко мне не обернулся и не спросил меня, я бы
сама, пусть чуть-чуть попозже, задала тебе этот вопрос.
Он покачал головой, отчасти от удивления — почему так
замешкался друг, отчасти же отклоняя излишнее, то и дело срывавшееся у нее с
языка; ведь вполне достаточно было сказать «обернулся», добавление «ко мне»,
разумеется вполне правильное, было излишне до опасности — выговоренное в то
время, как они ждали Шридамана, сладостно колеблющимся, чуть неестественным
голосом.
Он молчал из страха тоже заговорить неестественным
голосом и, возможно, еще и назвать ее по имени, следуя ее искусительному
примеру; итак, это она, после короткого молчания, предложила:
— Слушай, что я тебе скажу, Нанда, сходи-ка
за ним, погляди, где это он застрял, можешь встряхнуть его сильными своими
руками, если он забылся в молитве, — нам нельзя больше ждать; очень
странно с его стороны заставлять нас сидеть здесь на солнцепеке и попусту
терять время, когда мы и без того так долго плутали; мои родители верно уж
сильно беспокоятся, потому что они во мне души не чают. Прошу тебя, Нанда,
сходи и приведи его. Даже если он еще не хочет идти и заартачится, все равно
приведи! Ты ведь сильнее.
— Хорошо, я приведу его, — отвечал
Нанда, — только, конечно, не силком. Просто напомню ему, что час уже
поздний. Вообще-то я виноват, что мы сбились с пути, один я. Я уж и сам
собирался сходить за ним, да подумал, может, тебе одной боязно дожидаться
здесь. Но я ведь мигом обернусь.
Сказав это, он слез с козел и двинулся наверх к
святилищу.
А мы, знающие, что его там ждет! Наш долг проводить его
через предхрамие, где он еще ничего не подозревал, и через предвратный придел,
где он тоже еще пребывал в полнейшем неведении, и, наконец, спуститься с ним в
материнское лоно. Да, тут он покачнулся, ноги у него подкосило, приглушенный
крик ужаса сорвался с губ, он едва устоял, схватившись за линги, совсем как
Шридаман, но не идол его испугал и поверг в зловещий экстаз, как Шридамана, а
то страшное, что было распростерто на полу. Там лежал его друг, изжелта-бледная
его голова с размотавшейся белой холстиной была отделена от туловища, и кровь
его раздельными ручейками стекала в яму.
Бедный Нанда трясся, как слоновье ухо. Он схватился за
щеки своими смуглыми руками, унизанными множеством перстней, и из его
простонародных губ с трудом вновь и вновь выдавливалось имя друга. Нагнувшись,
он беспомощно взмахивал руками над расчлененным Шридаманом, так как не знал, к
какой части обратиться, какую заключить в объятия, к какой взывать — к телу или
к голове. Наконец он остановился на последней: голова-то всегда всего главнее;
преклонил колени перед бледным челом и заговорил (лицо его с козьим носом
исказили рыдания), одну руку все-таки положив на тело и время от времени и к
нему оборачиваясь.
— Шридаман, — всхлипывал он, —
дорогой мой! Что ты наделал и как это тебя достало такое совершить над собой,
собственными руками содеять столь трудное деянье? По тебе ли этот подвиг? Но ты
совершил то, чего никто от тебя не ждал. Всегда я восхищался твоим духом, а
теперь обречен горестно восхищаться еще и телом, потому что ты осуществил
наитруднейшее! Что же творилось в тебе, если ты на это пошел? Какой жертвенный
танец рука в руку плясали в твоей груди великодушие и отчаяние, если ты себя
убил? Ах, горе, горе, благородная голова отделена от благородного тела! Оно еще
покрыто жирком, но смысл и значение у него отняты, ибо разрушена его связь с
благородной головой. Скажи, моя это вина? Я виновен в твоем поступке своим
бытием, если не своим деянием! Видишь, я думаю за тебя, потому что моя голова
еще думает, — может быть, ты сделал этот выбор, ибо познал суть вещей и
вину бытия счел важнее вины деяния. Но может ли человек сделать большее, нежели
избегнуть деяния? Я молчал сколько возможно, лишь бы не заговорить воркующим
голосом. Ничего лишнего я не сказал, даже имени ее ни разу не произнес, когда
говорил с нею. Я сам себе свидетель, конечно только один я, ни на что я не
посмел откликнуться, когда она язвительно о тебе отзывалась, чтобы возвысить
меня. Но что толку от этого, ежели я виноват уже тем, что существую во плоти?
Мне бы уйти в пустынь и там жить в посту и воздержании. И уйти бы, не
дожидаясь, пока ты со мной заговоришь, — теперь вконец раздавленный, я
это понимаю; и чтоб облегчить себе бремя, могу добавить: я б наверняка это
сделал, заговори ты со мной! Почему ты со мной не заговорила, дорогая голова,
покуда еще не лежала в стороне, а сидела на своем туловище? Ведь они всегда
разговаривали друг с другом, наши головы: твоя — по-умному, а моя —
по-простому, а вот когда все стало важно и опасно, ты молчал! Теперь уже
поздно, ты ничего не сказал, а совершил поступок, великодушный и грозный, и тем
предписал мне, как должно поступать. Ведь ты же не думал, что я от тебя отстану
и что перед поступком, который ты совершил своими нежными руками, мои руки
отпрянут, опустятся! Я тебе часто говорил, что не сумею пережить разлуку с
тобой, и когда ты, охваченный любовной болезнью, приказал сложить для тебя
костер, я сказал, что если так, то я буду готовить костер для двоих и прыгну в
него за тобою. Что теперь должно случиться, я знаю давно, хоть сейчас только
сумел выудить это из путаницы моих мыслей, едва я сюда вошел и увидал тебя на
полу (тебя — это значит тело, а рядом голову), приговор над Нандой был
произнесен. Я хотел гореть с тобою, а теперь хочу истекать кровью с тобой,
потому что ничего другого мне, сказать по правде, не остается. Что ж мне теперь
— выйти и сказать ей, что ты сотворил, и в криках ужаса, которые она станет
испускать, расслышать ее тайную радость? Что ж мне — ходить по свету с пятном
на честном имени и слушать, как люди говорят, а они наверняка будут это
говорить: «Злодей Нанда предал друга, убил его, потому что возжелал его жену»?
Нет, этому не бывать! Никогда! Я пойду за тобой, и пусть вечное лоно пьет мою
кровь вместе с твоею!
Сказав это, он отвернулся от головы и оборотился к телу,
высвободил рукоятку меча из его уже цепенеющих пальцев и отважными своими
руками добросовестно привел в исполнение приговор, который сам же произнес над
собой, так что тело его, если сначала упомянуть именно тело, рухнуло поперек
Шридаманова, а пригожая его голова подкатилась к голове друга и с
остекленевшими глазами осталась лежать подле нее. И его кровь сначала хлынула
дико и стремительно, а затем медленно заструилась по желобам…
|