
Увеличить |
II
И вот в чудную вешнюю пору, когда воздух весь звенит от
птичьего гомона, Нанда со Шридаманом пешком отправились в путь-дорогу, каждый
по своим надобностям. Нанде его отец Гарга поручил купить железо у людей низшей
касты, искусных в добывании оного из болотной руды и носивших на теле одну лишь
камышовую набедренную повязку, с которыми Нанда отлично умел обходиться. Эти
люди жили в плетеных хижинах, к западу от родины наших друзей, в северной части
многолюдного Индрапрастха,[16] на
реке Джамна, куда дела призывали и Шридамана. Бхавабхути поручил сыну у
тамошнего купца, своего приятеля, брахмана, как и он, не переступившего ступени
«отца семейства», выменять как можно выгоднее тюк пестрых тканей, сотканных из
тонких нитей женщинами в «Обители благоденствующих коров», на ступки для риса и
особо прочный трут, в которых стали нуждаться жители его родного селения.
Юноши шли день и еще полдня, то по людным проселкам, то
глухими лесными тропами, каждый неся свою кладь на спине: Нанда — ящик с
бетелем, драгоценными раковинами[17] и
намазанными на лубок румянами, которыми красят ступни и подошвы, чтобы всем
этим добром расплатиться за руду с людьми низшей касты, Шридаман же — ткани,
зашитые в шкуру косули (Нанда из дружбы время от времени взваливал на себя и
его поклажу), покуда не пришли к месту омовений Кали-Вседержительницы,[18] Матери всех миров и
созданий, возлюбленной Вишну, у речки Золотая Муха, что резво, словно
выпущенная на волю кобылка, вырывается из горных недр, но вскоре замедляет свой
бег, чтобы в священном месте[19] неприметно
слиться с водами Джамны, которая в свою очередь, уже в сугубо священном месте,
впадает в вечный Ганг, чьи устья впадают в самое море. Многочисленные и
прославленные места омовений, где очищаются от скверны и, зачерпнув воды жизни
или же окунувшись в речную глубь, приемлют второе рождение, густо окаймляют
берега и устья Ганга, а также места впадения в сей земной млечный путь[20] других рек или их
притоков, как, к примеру, влилась в воды Джамны дочурка снежных вершин, Золотая
Муха; везде там, в местах омовений и воссоединений, заботливо приспособленных
для священных таинств и набожного жертвоприношения, устроены священные ступени,
дабы верующий не шлепал неподобающим святости места образом по зарослям лотоса
и прибрежного камыша, а чинно спускался к реке, чтобы, ничем не отвлекаясь,
благоговейно испить глоток животворной воды или же окропить себя ею.
Место омовения, на которое набрели друзья, не было ни
знаменито, ни слишком взыскано доброхотными даяниями; о его чудотворной силе не
возвещали умудренные знанием, здесь не толклись знатные и ничтожные (в разные,
конечно, часы для тех и для других). То был тихий, скромный приют благочестия,
расположенный даже и не у слияния рек, а просто на берегу Золотой Мухи, у
подножья холма, где высился небольшой храм с горбатой башней, но не каменный, а
деревянный и уже несколько обветшавший, хотя и изобилующий тонкой резьбой,
— святилище Владычицы всех радостей и упований.[21] Ступени, что вели к месту омовения, тоже
были деревянные и уже тронутые временем, но, впрочем, вполне пригодные для
того, чтобы чинно спускаться по ним к реке.
Молодые люди громко изъявили свою радость, завидев этот
тихий уголок, располагавший к благочестивым мыслям и в то же время суливший им
желанный отдых в тени и прохладе. К полудню стало очень жарко. Весна до времени
грозила тяжелым летним зноем, а высокий берег у маленького храма был покрыт обильной
порослью цветущих манговых и тиковых дерев, магнолий, тамарисков, пальм, сень
которых так и манила поесть и отдохнуть. Друзья поспешили выполнить священные
обряды, насколько то позволяли обстоятельства. Здесь не было жреца, который дал
бы им елея или прозрачного масла для окропления изваяний, символизирующих Шиву
лингов,[22] стоявших на небольшой
террасе перед храмом. Но они зачерпнули речной воды найденным на ступенях
уполовником и, бормоча предписанное, совершили благое деяние. Затем, молитвенно
сложив руки, сошли в зеленое лоно, испили воды, омылись, соблюдая обряд,
окропили себя, окунулись, поплескались еще немного, ради удовольствия, а не с
благочестивыми целями, и вышли на облюбованную лужайку в тени дерев, во всех
своих членах ощущая благодатное воссоединение.
Здесь они по-братски разделили трапезу, хотя каждый мог
бы есть свое, дорожные припасы были у них почти одинаковы. Но Нанда, разломив
ячменную лепешку, протягивал половину Шридаману, говоря: «Возьми, мой добрый
друг», — Шридаман же, разрезав плод, с теми же словами протягивал
половину Нанде. Шридаман за едой сидел бочком, на еще свежей неопаленной траве,
Нанда несколько по-простонародному, на корточках, высоко подняв колени, что
показалось бы утомительным всякому, не унаследовавшему этой привычки от своих
предков. Они приняли эти позы бездумно и бессознательно. Ведь обрати они
внимание на то, кто как сидит, Шридаман, влюбленный в народную самобытность,
присел бы на корточки, подняв колени, Нанда же — из прямо противоположного
побуждения — уселся бы бочком. На его черных, прямых, еще влажных волосах была
надета ермолка, на теле — только набедренная повязка из хлопчатой ткани да
множество украшений — серьги в ушах, на руках обручи и запястья, на шее —
жемчужная цепь, скрепленная золотыми застежками, в обрамлении которой на его
груди был виден «завиток счастливого теленка». Шридаман замотал себе голову
белой холстиной, белая рубаха с короткими рукавами спускалась на своего рода
подобие широких шаровар; в вырезе рубахи у него виднелась висящая на тоненькой
цепочке ладанка с амулетом. На лбу, у обоих юношей белой краской был выведен
знак исповедуемого ими вероучения.[23]
Покончив с трапезой и убрав недоеденное, они предались
непринужденной беседе. Так красиво было здесь, что ни раджи, ни великие цари не
пожелали бы себе ничего лучшего. Сквозь деревья с тихо колеблющейся листвой и
кистями соцветий, сквозь высокие стволы бамбука и каламуса на склоне холма
мерцала вода, набегавшая на нижние ступени спуска. С ветвей, прихотливо обвитых
лианами, казалось, свисали зеленые гирлянды. Чириканье и щебетанье невидимых
птиц мешалось с жужжаньем золотых пчел, носившихся от цветка к цветку и вдруг
на время исчезавших в его чашечке. Воздух пах теплом и прохладой растений,
жасмином, плодами тала, сандаловым деревом, и еще пахло горчичным маслом,
которым Нанда сразу же после омовения вновь умастил свое тело.
— Здесь ведь словно за шестью валами: глада и
жажды, старости и смерти, горя и ослепления, — сказал Шридаман. —
Такая умиротворенность разлита везде. Кажется, будто из неустанного коловорота
жизни ты перенесся в спокойную ее сердцевину и тебе можно перевести дыхание.
Слышишь, как внятноI Я употребляю слово «внятно», ибо оно восходит к
действенному «внимать», а толчок к этому действию дает только тишина. Тишина
заставляет прислушиваться ко всему, что не совсем тихо в ней, и еще к тому, что
она лепечет во сне и что мы слушаем — тоже как во сне.
— Истинно твое слово, — отвечал
Нанда. — В гомоне базара нечему внимать; внятна, как ты и говоришь,
только тишина, в которой то одному, то другому внемлет твой слух. Совсем тиха и
до краев наполнена молчанием лишь нирвана,[24] и
внятной ее не назовешь.
— Ну и ну! — воскликнул Шридаман и
поневоле рассмеялся. — Никому еще не взбрело на ум назвать нирвану
внятной. Ты первый на это отважился, хотя и прибегнув к отрицательной форме, то
есть говоря, что такой ее назвать нельзя, да еще выискал из всех отрицаний,
мыслимых в применении к нирване (ведь о ней иначе как отрицаниями и говорить-то
нельзя), самое что ни на есть смешное. Ты мастер говорить хитро, — если
словом «хитро» можно определить нечто, одновременно правильное и смешное. Мне
это очень по душе, потому что у меня иной раз поджилки трясутся, когда я такое
слышу, точь-в-точь как если человек плачет. Из этого видно, сколь родственны
между собою смех и плач и что мы заблуждаемся, когда устанавливаем различие
между весельем и страданием, одному говоря «да», другому «нет», тогда как на
самом деле и то и другое вместе должно было бы именоваться либо плохим, либо хорошим.
Но вот связи между плачем и смехом прежде всего следовало бы сказать «да» и еще
возвысить ее над всеми волнениями жизни. Для этой связи придумано слово
«растроганность», означающее радостное сострадание, и то, что у меня поджилки
трясутся и это так похоже на плач, происходит именно от растроганности и еще
оттого, что мне жалко тебя с твоей хитростью.
— Почему же тебе меня жалко? —
полюбопытствовал Нанда.
— Потому что ты истинное дитя сансара[25] и самоудовлетворенности
жизни, — отвечал Шридаман, — и отнюдь не принадлежишь к тем душам,
которые непременно стремятся вынырнуть из страшного океана плача и смеха — как
лотосы поднимаются над водою, открывая солнцу свои чашечки. Тебе хорошо в
глуби, кишащей образами и личинами, которые, тесно переплетаясь, меняют свой
облик, и оттого, что для тебя это хорошо, хорошо делается и тому, кто на тебя
смотрит. Но вот теперь тебе взбрело на ум, и никак из тебя этого не выбьешь,
распространяться о нирване и отпускать замечания касательно ее определения через
отрицание, вроде того что, она, мол, невнятна, что уже само по себе смешно до
слез, или, если прибегнуть к нарочно для этого созданному слову, трогательно,
так как тут уж начинаешь тебя жалеть и тревожиться, как бы ты не утратил своего
благодетельного благоденствия.
— Погоди-ка, — отвечал Нанда. — Я
что-то тебя не пойму. Если тебе жаль, что я подпал под власть ослепления
сансара и что мне чужды повадки лотоса, это еще куда ни шло. Но если ты меня
жалеешь из-за того, что и я тоже по мере своих сил хочу малость поразмыслить о
нирване, то это уже обидно. Скажу только, что и мне жаль тебя.
— А почему, скажи на милость, теперь ты в
свою очередь меня жалеешь? — поинтересовался Шридаман.
— Потому что ты читал Веды и кое-что усвоил
из познания сущего, — отвечал Нанда, — и при этом еще легче и
охотнее подпадаешь под власть ослепления, чем тот, кто этого не делал.
Потому-то у меня мурашки бегут по коже от растроганности, и я испытываю к тебе
радостное сострадание. Ведь где хоть чуть-чуть внятно, как в этом уголке
например, там ты позволяешь мнимой умиротворенности вмиг ослепить тебя, в
мечтах уносишься за пределы шести валов глада и жажды и воображаешь себя в
сердцевине коловорота жизни. А между тем эта внятность и то, что в тишине можно
столь многому внять, как раз и есть признак того, что коловорот здесь
происходит еще куда более бурно и твое ощущение умиротворенности всего-навсего
воображение. Эти птицы воркуют лишь перед тем, как предаться любви, эти пчелы,
эти стрекозы и крылатые жуки носятся в воздухе, гонимые голодом, в траве все
приглушенно гудит от тысячекратной борьбы за существование, и вон те лианы, что
так грациозно обвивают стволы дерев, стремятся лишь высосать из них сок и
дыхание жизни, чтобы самим сделаться жирнее и жизнеспособнее. Вот истинное
познание сущего.
— Я и сам это знаю, — отвечал
Шридаман, — и не поддаюсь ослеплению или поддаюсь лишь на миг и по доброй
воле. Ибо существует не только истина и разумное познание, но еще и
сравнительное наблюдение человеческого сердца, а сердце умеет читать письмена
явлений не по их первому, трезвому смыслу, но еще и по второму, более высокому,
умеет использовать эти письмена как средство прозревать чистое и духовное. Как
бы ты пришел к ощущению мира и счастья душевного покоя, если бы образ Майи,
которая сама по себе, конечно, отнюдь не покой и счастье, не служил тебе
путеводной нитью? Человек благословен тем, что ему дозволено через
действительность прозреть истину, а наша речь для этого дозволения, для этого
дара, вычеканила слово «поэзия».
— Ах, ты вот как полагаешь, — засмеялся
Нанда. — Если тебя послушать, то получается, что поэзия — глупость, вновь
наступившая после просветления разума, и при виде глупца возникает вопрос, что
он — еще глуп или глуп вторичной глупостью? Надо сказать, что вы, умники,
немало затрудняете жизнь нашему брату. Не успеешь подумать, что самое важное
набраться разума, как уже узнаешь, что все дело в том, чтобы снова стать
глупцом. Лучше бы вы нам не показывали этой новой, более высокой ступени, чтобы
не отнять у нас смелости взобраться на предыдущую.
— От меня ты не слыхал, что нужно набираться
разума. Давай-ка лучше растянемся на нежной зелени травы и, заморив червячка,
будем сквозь ветви глядеть на небо. Это удивительное познание зрением; лежишь
на спине, что, собственно, не понуждает тебя поднимать глаза, но взор твой
волей-неволей устремлен кверху, и ты смотришь на небо, как смотрит на него сама
матерь-земля.
— Сья, да будет так, — проговорил
Нанда.
— Сьят! — поправил его Шридаман в согласии
с законом чистой и правильной речи. И Нанда посмеялся над собою и над ним.
— Сьят! — передразнил он его. —
Эх ты, буквоед, оставь уж мне мою народную речь! Если я заговорю на санскрите,[26] это будет как сопенье
молодой коровы, которой продели в нос веревку.
Теперь уже Шридаман от души посмеялся над этим
простодушным сравнением; затем оба они растянулись на траве и стали смотреть
меж ветвей и тихонько покачивающихся крупных, как кисти, соцветий в синеву
Вишны, пучками листьев отмахиваясь от красно-белых мух, называемых «любимцами
Индры», которые вились над ними. Нанда лег на спину не потому, что так уж его
тянуло наподобие матери-земли созерцать небо, а просто из уступчивости.
Впрочем, долго он не выдержал и вскоре с цветком в зубах уже сидел на корточках,
как подобает дравиду.[27]
— Ну и назойлив же этот любимец Индры,
— заметил он, говоря о бесчисленных мухах, жужжавших вокруг них, как о едином
существе. — Падок, видно, на мое горчичное масло. А может быть, его
покровитель, «едущий на слоне»,[28] господин
над молниями и великий бог, повелел ему мучить нас в наказание — ты сам знаешь
за что.
— Тебя это не может коснуться, —
возразил Шридаман, — ты ведь под деревом был за то, чтобы осенний
праздник благодарения Индры свершался на старый или, лучше сказать, на новый
лад, в соответствии с духовными обычаями и брахманскими ритуалами, и тебе
остается только умыть руки в сознании своей невиновности, ибо на совете мы ведь
решили иначе и отреклись от служения Индре, чтобы предаться новому, вернее старому,
благодарственному служению, больше подобающему нам, сельским жителям, и более
естественному для нашего благочестия, чем вся эта премудрая тарабарщина
брахманских церемоний в честь Индры, громовержца, сокрушившего крепости наших
предков.
— Как ты говоришь, так оно и есть, —
отвечал Нанда, — но у меня все еще тревожно на душе; правда, под деревом
я откровенно высказал свое мнение об Индре, но все же я боюсь, что он не
захочет вникнуть в такие мелочи и чохом покарает всю «Обитель благоденствующих»
за то, что у него отняли его празднество. Вот вдруг людям втемяшилось, что с
праздником благодарения Индры что-то не так, по крайней мере для нас, пастухов
и землепашцев, и что-де благочестивое упрощение нам сподручнее. Что нам до
великого Индры? Понаторевшие в Ведах брахманы под неустанные заклинания
приносят ему жертвы. А мы захотели приносить жертвы коровам, лесным пастбищам и
горам,[29] — они-де для нас истинные
и подобающие божества, мы, дескать, и прежде чтили их, еще до того, как пришел
Индра и, оказав предпочтение пришельцам, сокрушил крепости исконных жителей —
наших предков; мы толком даже и не знаем, как это делается, но это, мол, все
равно всплывет в нашей памяти, вернее, сердце нам подскажет. Мы хотим служить
горному пастбищу Пестрая Вершина здесь, поблизости, и отправлять благочестивые
обряды, новые лишь постольку, поскольку мы почерпнем их из памяти сердца.
Горному пастбищу будем мы приносить в жертву чистых животных и такие даяния,
как кислое молоко, цветы, плоды и сырой рис. И еще мы изукрасим венками из
осенних цветов стада коров, и пусть они бредут вокруг горы, повернувшись к ней
правым боком, и быки пусть ревут в ее честь громовым голосом туч, чреватых
дождем. Это, мол, и будет наше старо-новое служение горам. А чтобы брахманы
тому не воспротивились, будем сзывать их сотнями и кормить, велим принести
молоко из всех загонов, пусть наедаются до отвала неснятым молоком и рисом,
сваренным в молоке, и они будут довольны. Так многие говорили под деревом, одни
с ними соглашались, другие нет. Я поначалу был против служения горам, потому
что боюсь и очень почитаю Индру, который сокрушил крепости черных,[30] и безразлично отношусь к
воскрешению того, о чем мы ничего толком не знаем. Но ты заговорил чисто и
правильно, — под «правильным» я подразумеваю чистоту твоей речи, —
настаивая на обновлении празднеств в честь гор, и пренебрег Индрой; тогда и я
умолк. Если те, что ходили в школу и кое-чего понабрались из познания сущего,
думалось мне, восстали против Индры и ратуют за опрощение, то где уж нам говорить;
нам остается только молча надеяться, что великий пришелец и сокрушитель
крепостей будет милосерден, не посетует на угощенье целой толпы брахманов и не
покарает нас засухой или страшными ливнями. Возможно ведь, подумал я еще, что
он и сам уже тяготится своим праздником и для разнообразия хочет, чтобы его
заменили жертвоприношением горе и шествием коров. Мы, простой народ, с
благоговением относились к Индре, но, может, он сам к себе теперь его не
испытывает. Я очень радовался обновленному празднику и с удовольствием помогал
гнать коров вокруг горы. Но еще раньше, чем ты исправил мою простонародную речь
и захотел, чтобы я сказал «сьят», мне подумалось, как странно, что ты в
правильных, ученых словах ратуешь за простоту.
— Тебе не в чем меня упрекнуть, —
отвечал Шридаман, — ибо ты на народный лад заступался за суемудрые
ритуалы брахманов, и это радовало тебя, делало тебя счастливым. Но я должен
тебе сказать, что еще большее счастье правильными и продуманными словами
ратовать за простоту.
|