
Увеличить |
Глава XXXV
БРАТСТВО
«Oubliez
les professeurs». Так сказала мадам Бек. Мадам Бек, женщине мудрой, лучше б не
произносить этих слов. Напрасно дала она мне такой совет. Добро бы ей оставить
меня в покое, и я предавалась бы своим мыслям, мирным, безразличным,
равнодушным и не связанным с тем лицом, какое она предписывала мне забыть.
Забыть
его? Ах! Хитрый же сочинили они способ, как заставить меня забыть его, —
умные головы! Они открыли мне, до чего он добр; они сделали моего милого чудака
в глазах моих безупречным героем. И еще распространялись о его любви! А я до
того дня и не знала, умеет ли он вообще любить!
Я знала
его ревность, подозрительность; видела в нем проявления нежности, порывы
чувства, мягкость, находившую на него теплой волной, и состраданье,
проступавшее в душе его ранней росой и иссушаемое гневливым жаром, — вот и
все, что я видела. А эти двое, преподобный отец Силас и мадам Бек (я не сомневалась,
что они сговорились), приоткрыли мне святыню его сердца, показали детище его
юности, великую любовь, столь крепкую и безграничную, что она насмеялась над
самой Смертью, презрела похищение плоти, прикрепилась к бестелесному духу и
победно и верно бдит над гробом вот уже двадцать лет.
И то
была не праздная, пустая потачка чувствам; он доказал свою преданность,
посвятив лучшие порывы души цели самоотреченного служения и жертвуя собою
безмерно; он лелеял тех, кем некогда она дорожила, он забыл о мести и взвалил
на себя крест.
Что же
до Жюстин Мари, я представила ее себе так живо, как если бы видела ее воочию. Я
поняла, что она очень мила; таких девушек я то и дело встречала в школе у мадам
Бек — флегматических, бледных, тихих, бездейственных и мягкосердечных; глухих
ко злу и не согретых огнем добра.
Если она
парила на ангельских крылах, я-то знаю, чья поэтическая фантазия ими ее
наделила. Если на чело ее падал отблеск божественного нимба, я-то знаю, чей
мечтательный взор первым различил над нею это сиянье.
И мне ее
бояться? Неужто в портрете бледной мертвой монахини таится для меня вечная
угроза? Но как же быть с благотворительностью, поглощавшею все средства? Как же
быть с сердцем, клятвой обреченным на ненарушимую верность усопшей?
Мадам
Бек и отец Силас — зачем вы заставили меня биться над этими вопросами? Они
обескуражили, озадачили и неотвязно мучили меня. Целую неделю я засыпала по
ночам и просыпалась по утрам с этими вопросами. И они смутно тревожили меня
даже во сне. И решительно никто не мог мне на них ответить, кроме маленького
смуглого человечка в бандитской феске и ветхом и пыльном, выпачканном чернилами
сюртучке.
После
своего визита на улицу Волхвов я очень хотела его увидеть. Мне сдавалось, что
теперь, когда я все знаю, лицо его тотчас приоткроет предо мной новую,
интересную и ясную страницу; я мечтала по нему удостовериться в странной его
приверженности, отыскать следы полурыцарственного, полумолитвенного поклонения,
о котором толковал отец Силас. Он стал святым мучеником в моих глазах, и таким мне
хотелось теперь его встретить.
Случай
не замедлил представиться. На другой же день мне пришлось проверить свои новые
впечатления. Да. Я удостоилась свидания со «святым мучеником» — свидания не
торжественного, не чувствительного, отнюдь не библейски-возвышенного и весьма
оживленного.
Часа в
три пополудни мир старшего класса, благополучно водворенный под безмятежным
правлением мадам Бек, каковая in propria persona[401] давала один из безупречных своих и весьма
поучительных уроков, — этот мир, говорю я, был нежданно нарушен безумным
вторжением сюртучка.
Я сама
сохраняла совершенное спокойствие духа. Избавленная от ответственности
присутствием мадам Бек, убаюканная мерными переливами ее голоса, наставляемая и
услаждаемая ясностью ее объяснений (преподавала она и впрямь хорошо), я
рисовала, склонясь над своим бюро, точнее, копировала затейливую гравированную
надпись, уныло доводя мою копию до полной неотличимости от образца, в чем я и
полагала задачи искусства. И — странное дело — я извлекала из этих трудов
высшее наслаждение и научилась воспроизводить витиеватые китайские письмена на
стали или меццотинтовых пластинах, создавая произведения, приблизительно столь
же ценные, как вязанье, хоть в те времена я очень с ним носилась.
И вдруг —
о боже! Рисунки, карандаш — все разом скомкала беспощадная, сокрушающая рука.
Самое меня согнали, стряхнули со стула — так раздраженная кухарка выбрасывает
из коробочки для специй завалявшийся на дне одинокий и сморщенный миндальный
орешек. Бюро и стул разъехались в разные стороны. Я поспешила на выручку своим
мебелям.
Но вот
уже и бюро, и меня, и стул водрузили в центре залы — просторного помещения,
соседствующего с классом и используемого обыкновенно только для уроков пения и
танцев, — и водрузили столь непререкаемо, что и отдаленной надежды не
осталось у нас вернуться восвояси.
Едва
овладев собой после потрясения, я обнаружила против себя двоих, видимо, я
должна сказать — джентльменов, — первого черноволосого, другого светлого;
первый был вида сурового, как бы военного, и в сюртуке с галунами, второй
небрежной одеждой и развязностью манер скорее походил на поклонника изящных
искусств. Оба блистали великолепием усов, бакенбард и эспаньолок. Мосье
Эманюель держался от них в некотором отдалении. Лицо его пылало гневом; жестом
трибуна он выбросил руку вперед.
— Мадемуазель, —
сказал он, — вам должно доказать этим господам, что я не лжец.
Соблаговолите ответить, в полную меру способностей ваших на вопросы, какие они
вам предложат. Вам придется написать и композицию на ими выбранную тему. Они
считают меня бесчестным обманщиком. Якобы я сам пишу эссеи и собственные работы
подписываю именами своих воспитанниц и похваляюсь их успехами. Вам должно снять
с меня это обвинение.
Grand
ciel![402] Тщетно избегала я столько
времени этого судилища! Оказалось, что двое холеных, усатых, язвительных господ
не кто иные, как профессора колледжа, мосье Буассек и Рошморт, педанты, снобы,
скептики и насмешники. Мосье Поль опрометчиво показал им один из моих опусов,
которого самой мне вовсе не хвалил и вообще не упоминал. Я думала, он про него
и забыл. Тот эссей ничем не был примечателен, он казался примечательным лишь в
сопоставлении с обычными изделиями иностранных учениц, в английском заведении
его бы и не заметили. Мосье Буассек и Рошморт сочли за нужное подвергнуть
сомнению его подлинность и заподозрить подлог. Мне предстояло доказать свое
авторство и подвергнуться экзаменационной пытке.
Произошла
памятная сцена.
Начали с
классиков. Полное неведение. Перешли к французской истории. Я едва сумела
отличить Меровея[403] от
Фарамона. Меня пытали множеством «измов», а я в ответ лишь трясла головой либо
произносила неизменное «Je n'en sais rien».[404]
После
красноречивой паузы стали проверять общее мое развитие, затронув одну-две темы,
очень мне знакомые, над которыми мне случалось часто размышлять. Мосье
Эманюель, дотоле мрачный, как зимнее солнцестояние, слегка повеселел, решив,
что наконец-то я покажу себя хотя бы не дурой.
Он скоро
убедился в своей ошибке. Мысли меня переполняли, но мне не хватало слов. Я не
могла или не хотела говорить — сама не пойму, что со мною сделалось, отчасти я
разобиделась, отчасти разволновалась.
Я
расслышала, как экзаменатор мой — тот, что был в сюртуке с галунами, —
обратился к собрату, шепнув ему на ухо:
— Est-elle
donc idiote?[405]
«Да, —
подумала я, — она, и точно идиотка и всегда будет идиоткой для таких, как
вы».
Но я
страдала, страдала жестоко. Я видела, как нахмурился мосье Поль, а в глазах его
затаился страстный и горький упрек. Он не поверил в то, что я совершенно лишена
здравого смысла, и думал, что я просто заупрямилась.
Наконец,
чтобы облегчить душу ему, профессорам и себе самой, я выдавила:
— Господа,
лучше вы отпустите меня; проку от меня мало; как вы верно заметили, я идиотка.
Лучше бы
мне говорить со спокойным достоинством, а еще бы лучше держать язык за зубами;
язык мой — враг мой. Увидев, как судьи победно переглядываются, а потом казнят
взорами мосье Поля, услышав предательскую дрожь в собственном голосе, я
бросилась к дверям и разразилась слезами. Я испытывала не столько горечь, сколько
гнев. Будь я мужчиной, я тотчас вызвала бы этих двоих! Таковы были мои чувства,
но я ни за что бы их не выдала!
Невежды!
Неужто они сразу не распознали в моем опусе робкую руку ученицы! Тема была
классическая. Трактат, который диктовал мосье Поль и который следовало
использовать для рассуждений, я услышала впервые. В нем все было для меня ново,
и я не сразу поняла, как подступиться к работе. Но потом я обложилась книгами,
набралась оттуда фактов, кропотливо собрала скелет из их сухих костей, а потом
уж одела их плотью и постаралась вдохнуть жизнь в образовавшееся тело и в этой
последней задаче нашла удовлетворение. Выискивая, отбирая и сочленяя факты, я
совсем измучилась. Я не находила отдыха, пока не убедилась в правильности этой
анатомии. Отвращение мое к подтасовкам и натяжкам уберегло меня от грубых
огрехов; но знания мои не были прочными, заботливо собранными и сохраняемыми —
лишь к случаю схваченные сведения. Господа Буассек и Рошморт этого не
раскусили. И приняли мою работу за труд зрелого ученого.
Но они
не захотели меня отпустить, заставили сесть и писать тут же, при них. Дрожащей
рукой я обмакнула перо в чернильницу и взглянула на расплывающийся перед
глазами белый лист, а один из судий принялся лицемерно извиняться.
— Nous
agissons dans l'interet de la verite. Nous ne voulons pas vous blesser,[406] — сказал он.
Презрение
придало мне смелости. Я ответила только:
— Диктуйте,
мосье.
И
Рошморт объявил тему: «Человеческая справедливость».
Справедливость!
Что тут было делать? Холодная, голая отвлеченность не вызывала в уме моем
никаких идей, а рядом стоял мосье Эманюель, печальный, как Саул, и неумолимый,
как Иоав,[407] и гонители его
торжествовали.
Я
посмотрела на этих двоих. Я собиралась с духом сказать им, что ни говорить, ни
писать на такую тему я не стану, что тема мне не подходит, а присутствие их
меня не вдохновляет, что, однако, всякий, кто усомнится в чести мосье Эманюеля,
оскорбляет ту самую истину, поборниками которой они оба только что назвались. Я
собиралась все это им выложить, как вдруг внезапное воспоминание меня осенило.
Два
лица, выглядывавшие из густых зарослей волос, усов и бакенбард, два лица,
холодных и наглых, сомнительных и самонадеянных, — были те самые лица,
которые в смутном свете газовых фонарей чуть не до смерти меня напугали в ночь
моего невеселого прибытия в Виллет. Я готова была поклясться, что эти самые два
героя прогнали тогда через целый квартал несчастную бездомную иностранку.
«Благостные
наставники! — подумала я. — Чистые учители юности! Если б подлинная
«Человеческая справедливость» распорядилась вами, вряд ли вам удалось бы занять
нынешние ваши места и пользоваться доверием сограждан».
Осененная
этой мыслью, я взялась за работу. «Человеческая справедливость» предстала предо
мной краснорожей, подбоченившейся каргою. Я увидела ее у нее в доме, пристанище
беспорядка: слуги ждали ее указаний или помощи, она же молчала; нищие стояли
при дверях, она их не замечала; множество детей, больных и плачущих, ползали у
ее ног и просили накормить их, обогреть и утешить. Добрая женщина не замечала
ничего. Она уютно сидела у камелька, с удовольствием потягивала трубочку и
живительную влагу из бутылки. Пила, курила и пребывала в раю. А если кто-нибудь
из несчастных уж очень назойливо надсаживался в крике, милая дама хваталась за
кочергу. Если оплошавший проситель оказывался слабым, больным, убогим, она
быстро с ним управлялась. Если же он был сильный, дерзкий, настойчивый, она
только грозила кочергой, а потом запускала руку в карман и щедро осыпала невежд
леденцами.
Такой
набросок «Человеческой справедливости» я наскоро составила и отдала на суд
мосье Буассека и мосье Рошморта. Мосье Эманюель прочел сочинение из-за моего
плеча. Не ожидая отзывов, я поклонилась всем троим и вышла за дверь.
После
занятий мы снова встретились с мосье Полем. Разговор сперва был не из приятных,
пришлось выяснять отношения, не очень-то легко сразу выбросить из головы такой
насильственный экзамен. Перепалка кончилась тем, что он назвал меня «une petite
moqueuse et sans-coeur»[[408] и
удалился.
Я не
хотела, чтоб он уходил совсем, я желала только, чтобы он почувствовал, что
происшествия, подобные сегодняшнему, не вызывают во мне живой благодарности, а
потому я обрадовалась, увидев, как он возится в саду. Вот он подошел к
стеклянной двери. Я тоже подошла. Поговорили о растущих вблизи цветах. Наконец,
мосье отложил лопату. Потом возобновил беседу, поговорил о том о сем и перешел
к вещам, для меня интересным.
Понимая,
что нынче он заслужил обвинения в несдержанности, мосье Поль чуть ли не
извинялся. Он чуть ли не раскаивался во всегдашней своей вспыльчивости, но
намекнул на то, что заслуживает снисхождения.
— Правда, —
сказал он, — от вас я вряд ли могу его ожидать, мисс Люси. Вы не знаете ни
меня, ни положения моего, ни моей истории.
Его
история. Я тотчас ухватилась за это слово и принялась развивать идею.
— Нет,
мосье, — возразила я. — Разумеется, как говорите вы, я не знаю ни
истории вашей, ни ваших жертв, ни ваших печалей, испытаний и привязанностей. Ах
нет! Я ничего о вас не знаю. Вы для меня совершенный незнакомец.
— Nein?[409] — пробормотал он,
удивленно подняв брови.
— Знаете,
мосье, я ведь вижу вас только в классе — строгим, требовательным, придирчивым,
повелительным. В городе я слышу о вас, как о человеке решительном и
своевольном, скором на выдумку, склонном руководить, недоступном убежденью. Вы
ничем не связаны, значит, и душа ваша свободна. На шее у вас нет никакой обузы,
стало быть, и обязанности вас не тяготят. Мы все, с кем вы сталкиваетесь, для
вас лишь машины, и вы швыряете нас туда-сюда, не спрашивая наших пожеланий.
Отдыхать вы любите на людях, в ярком свете свечей. Эта школа и тот колледж —
фабрика для вас, где вы обрабатываете сырье, называемое учениками. Я не знаю
даже, где вы живете. Можно легко предположить, что у вас вовсе нет дома и вы в
нем не нуждаетесь.
— Таков
ваш приговор, — сказал он. — Я не ожидал иного. Я для вас и не
христианин и не мужчина. Вы полагаете меня лишенным религии и привязанностей,
свободным от семьи и от друзей, не руководимым ни верой, ни правилами. Что ж,
хорошо, мадемуазель. Такова наша награда на земле.
— Вы
философ, мосье, и притом из циников (тут я бросила взгляд на его сюртучок, и он
тотчас принялся отряхивать ветхий рукав), ибо презираете слабости человечества,
особенно стремление к роскоши, и обходитесь без ее утех.
— Et
vous, Mademoiselle? Vous etes proprette et douillette, et affreusement
insensible, par-dessus le marche.[410]
— Но
ведь должны же вы где-нибудь жить, мосье? Скажите мне, где вы живете? И какой
содержите вы штат прислуги?
Отчаянно
выпятив нижнюю губу и тем выражая наивысшее презрение к моему вопросу, он
выпалил:
— Je
vis dans un trou![411] Я
живу в берлоге, мисс, в пещере, куда вы и носика своего не сунете. Однажды,
позорно постыдясь истины, я говорил вам о каком-то своем «кабинете». Так знайте
же, у меня нет иного обиталища, кроме этого кабинета. Там и гостиная моя и
спальня. Что же касаемо до «штата прислуги» (подражая моему голосу), слуг у
меня числом десять. Les voila.[412]
И он,
поднеся их к самым моим глазам, мрачно расправил обе свои пятерни.
— Я
сам чищу себе башмаки, — продолжал он свирепо. — Я сам чищу сюртук…
— Нет,
мосье, чего вы не делаете, того не делаете, — в скобках заметила я. —
Это слишком очевидно.
— Je
fais mon lit et mon menage;[413] я
добываю себе обед в ресторане; ужин мой сам о себе печется; дни мои полны
трудов и не согреты любовью, длинны и одиноки мои ночи. Я свиреп, бородат, я
монах. И ни одна живая душа на всем белом свете не любит меня, разве старые
сердца, усталые, подобно моему собственному, да еще несколько существ, бедных,
страждущих, нищих и духом и кошельком, не принадлежащих миру сему, но которым,
не будем спорить с Писанием, завещано царствие небесное.[414]
— Ах,
мосье, я же знаю!
— Что
знаете вы? Многое, истинно верю, но только не меня, Люси!
— Я
знаю, что в Нижнем городе у вас есть милый старый дом подле милого старого
сквера — отчего вам там не жить?
— Nein? —
пробормотал он снова.
— Мне
там очень понравилось, мосье. Крылечко, серые плиты перед ним и позади деревья
— настоящие, не кустики какие-то — темные, высокие, старые. Будуар один чего
стоит! Эту комнату вам следует сделать своим кабинетом. Там так торжественно и
покойно.
Он
возвел на меня взгляд, слегка покраснел и усмехнулся.
— Откуда
вы знаете? Кто вам рассказал? — спросил он.
— Никто
не рассказывал. Как вы думаете, мосье, быть может, мне это приснилось?
— Откуда
же мне догадаться? Разве могу я проникнуть в сны женщины, а тем паче в грезы
наяву?
— Пусть
это мне приснилось, но тогда мне приснились и люди, не только дом. Я видела
священника, старого, согбенного, седого, и служанку — тоже старую и нарядную, и
даму, великолепную, но странную, ростом она мне едва ли по плечо, а роскоши ее
достало бы выкупить князя. Платье на ней сверкало лазурью, шаль стоила тысячу
франков, я сроду не видывала эдаких узоров; зато самое ее будто сломали надвое
и снова сложили. Она будто давно пережила отпущенный ей срок, и ей остались
одни лишь труды и скорби. Она стала неприветливой, почти злобной. И кто-то,
кажется, взялся покоить ее старость, кто-то отпустил ей долги ее, яко же и ему
отпустятся долги его.[415] Эти
трое поселились вместе, госпожа, священник и служанка, — все старые, все
слабые, все они пригрелись под одним теплым крылышком.
Он
прикрыл рукой глаза и лоб, но губы были видны, и на них играло то выражение,
которое я любила.
— Я
вижу, вы выведали мои секреты, — сказал он. — Но каким же образом?
И я ему
про все рассказала — про поручение мадам Бек, про задержавшую меня грозу,
неприветливость хозяйки и любезность священника.
— Покуда
я пережидала дождь, отец Силас помог мне коротать время своей повестью, —
сказала я.
— Повестью?
О чем вы? Отец Силас вовсе не сочинитель.
— Вам
ее пересказать?
— Да.
Начинайте с самого начала. Дайте-ка я послушаю французскую речь мисс Люси —
можете стараться, можете и не очень, мне не важно, — все равно вы не
скупясь уснастите ее варварскими оборотами и щедро приправите островными
интонациями.
— Вам
не придется насладиться всей пространной повестью и зрелищем рассказчика,
увязнувшего на полуслове. Но извольте название — «Ученик священника».
— Ба! —
воскликнул он, и смуглый румянец снова залил его щеки. — Худшей темы
добрый старик подыскать не мог. Это его слабое место. Так что же «ученик
священника»?
— О!
Чего я только про него не услышала!
— Хотелось
бы знать, что именно.
— Ну,
про юность ученика и зрелые годы, про скупость его, неблагодарность,
черствость, непостоянство. Ох, мосье, какой он скверный, плохой, этот ученик!
Жестокий, злопамятный, мстительный, себялюбивый!
— Et
puis?[416] — спросил он, берясь за
сигару.
— Et
puis, — подхватила я, — претерпел бедствия, которым никто не
сочувствовал, сносил их так, что ни в ком не вызывал уважения, страдал от обид
так, что никто его не жалел, и, наконец, осыпал своего врага горящими угольями.
— Вы
не все мне передали, — сказал он.
— Почти
все, кажется. Я назвала вам главы повести.
— Одну
вы забыли — ту, где шла речь об отсутствии в нем нежных привязанностей, о его
черством, холодном, иноческом сердце.
— Верно.
Теперь припоминаю. Отец Силас, и точно, сказал, что призвание его почти
духовное, что жизнь его посвящена служению.
— Каким
богам?
— Узам
прошедшего и добрым делам в настоящем.
— Значит,
вы знаете все?
— Вот
я и рассказала вам все, что было мне рассказано.
Несколько
минут мы оба молчали.
— А
теперь, мадемуазель Люси, посмотрите на меня и отвечайте по правде, от которой
вы никогда, я знаю, нарочно не отступите, на один вопрос. Поднимите-ка глаза,
смотрите мне в зрачки. Не смущайтесь. Не бойтесь довериться мне, мне можно
верить.
Я
подняла взгляд.
— Теперь
вы знаете меня всего, все мое прошлое, все мои обязанности — а слабости мои вы
знали и раньше. Так можем ли мы остаться друзьями?
— Если
мосье угодно иметь во мне друга, и я буду рада приобрести друга в нем.
— Нет,
но друга близкого, истинного, преданного, человека родного, разве не по крови.
Угодно ли мисс Люси быть сестрою бедняка, скованного, спутанного по рукам и
ногам?
Я не
нашла слов для ответа, но он понял меня и без слов и укрыл мою руку в своих.
Его дружба не была тем сомнительным, неверным благом, смутной, шаткой надеждой,
призрачным чувством, которое рассыпается от легкого дуновения. Я тотчас ощутила
(или это мне только показалось) опору ее, твердую, как скала.
— Когда
я говорю о дружбе, я имею в виду дружбу настоящую, — повторил он
убежденно; и я едва поверила, что столь серьезные речи коснулись моего слуха; я
едва поверила, что мне не снится этот нежный, встревоженный взор. Если и впрямь
он ищет во мне доверенности и внимания и в ответ предлагает мне то же, мне не
надо от жизни больших и лучших даров. Стало быть, я сделалась богатой и
сильной; меня осчастливили. Чтобы в том удостовериться, утвердиться, я
спросила:
— Серьезно
ли вы говорите, мосье? Серьезно ли вы полагаете, что нуждаетесь во мне и хотите
видеть во мне сестру?
— Разумеется, —
сказал он. — Почему бы одиночке, вроде меня, не радоваться, если он
найдет, наконец, в сердце женщины чистую сестринскую привязанность?
— И
я могу рассчитывать на ваше внимание? Могу говорить с вами, когда мне
вздумается?
— Попробуйте
сами в этом убедиться, сестричка. Я не даю никаких обещаний. Наставляйте,
муштруйте своего несносного братца, пока не добьетесь от него всего, чего
хотите. Кое-кому удавалось с ним сладить.
Покуда
он говорил, звук его голоса и его ласковый взгляд доставляли мне такую радость,
какой я прежде не испытывала. Я не завидовала ни одной девушке, счастливой в
своем возлюбленном, ни одной невесте, счастливой в женихе, ни жене, счастливой
в муже. Мне довольно было его добровольной, щедро предлагаемой дружбы. Если
только на него можно положиться (а мне так казалось), чего мне еще желать? Но
если все развеется, как сон и как уже было однажды?..
— Qu'est-ce
donc? Что с вами? — спросил он, прочтя на лице моем отражение этой тайной
заботы. Я ему в ней призналась. И после минутного молчания он задумчиво
улыбнулся и открыл мне, что подобный же страх — как бы я не наскучила им из-за
вспыльчивого, несносного его нрава — преследовал его не один день и даже не один
месяц.
От этих
слов я совсем приободрилась. Я осмелилась его успокоить. Он не только допустил
эти уверения, но попросил их повторить. Я испытывала радость, странную радость,
видя его утешенным, довольным, спокойным. Вчера еще я не поверила бы, что жизнь
может подарить мне такие мгновения. Сколько раз судьба судила мне видеть
исполнение самых печальных моих ожиданий. Но наблюдать, как нежданная,
нечаянная радость близится, воплощается, сбывается в мгновение ока, мне не
приходилось еще никогда.
— Люси, —
спросил мосье Поль тихим голосом, не выпуская моей руки, видели вы портрет в
будуаре старого дома?
— Да.
Писанный прямо на стене.
— Портрет
монахини?
— Да.
— Слышали
вы ее историю?
— Да.
— А
помните, что мы с вами видели тогда вместе в саду?
— Никогда
этого не забуду.
— А
вы не находите между ними связи? Или это, по-вашему, безумие?
— Я
вспомнила привидение, взглянув на портрет, — сказала я. И не солгала.
— И
вы не вообразили, надеюсь, — продолжал он, — будто святая на небесах
тревожит себя земным соперничеством? Протестанты редко бывают суеверны; вы-то
не станете предаваться столь мрачным фантазиям?
— Я
уж и не знаю, что думать; но, полагаю, в один прекрасный день этим чудесам
сыщется вполне естественное объяснение.
— Истинно
так. К тому же зачем доброй женщине, а тем более чистому, блаженному духу
мешать дружбе, подобной нашей?
Не
успела я еще найтись с ответом, к нам влетела розовая и стремительная Фифина
Бек, возгласив, что меня зовут. Мать ее собралась навестить некое английское
семейство и нуждалась в моих услугах переводчицы. Вторжение оказалось ко
времени. «Довлеет дневи злоба его».[417] Этому
дню довлело добро. Жаль только, я не успела спросить мосье Поля, родились ли те
«мрачные фантазии», против которых он меня предостерегал, в собственной его
голове.
|