
Увеличить |
Глава XXIII
ВАШТИ
Грустно
размышляла, сказала я? Нет! Новые впечатления мною завладели и прогнали мою
грусть прочь. Вообразите овраг, глубоко упрятанный в лесной чащобе; он таится в
туманной мгле. Его покрывает сырой дерн, бледные, тощие травы; но вот гроза или
топор дровосека открывают простор меж дубов; свежий ветерок залетает в овраг; туда
заглядывает солнце; и грустный холодный овраг оживает, и жаркое лето затопляет
его сияньем блаженных небес, которых бедный овраг прежде и не видывал.
Я
перешла в новую веру — я поверила в счастье.
Три
недели минуло с события на чердаке, а в мой ларец, мою шкатулку, вернее, в ящик
комода вдобавок к первому письму легли четыре ему подобных, начертанные той же
твердой рукой, запечатанные той же отчетливой печатью, полные той же живой
отрадой. Живой отрадой дарили они меня тогда; спустя годы я перечла их; милые
письма, приятные письма, ибо тому, кто писал их, все было приятно в ту пору;
два последних содержат несколько заключительных строк
полувеселых-полунежных, — «в них чувств тепло, но не огонь». Со временем,
любезный читатель, напиток сей отстоялся и стал весьма некрепким питьем. Но
когда я отведала его впервые из источника, столь дорогого моему сердцу, он
показался мне соком небесной лозы из кубка, который сама Геба[283] наполнила на пиру богов.
Припомнив,
о чем я говорила немного ранее, читатель, верно, захочет узнать, как отвечала я
на эти письма: повинуясь ли холодной строгой узде Рассудка или свободному
веленью Чувства?
Сказать
по правде, я отдавала должное обоим. Я служила двум господам: я поклонялась в
доме Риммона[284] и
возносила сердце к иной святыне. На каждое письмо я писала два ответа: один —
чтоб излить душу, второй — для глаз Грэма.
Сначала
мы вдвоем с Чувством изгоняли Рассудок за дверь, запирались от него на все
замки и засовы, садились, клали перед собой бумагу, макали в чернильницу резвое
перо и строчили о том, что лежало на сердце. Две страницы наполнялись
завереньями в истинной склонности, в глубокой, горячей признательности (раз и
навсегда замечу в скобках, что с презрением отвергаю всякое подозрение в
«пылких чувствах»; никакая женщина себе их не позволит, ежели на всем
протяжении знакомства ее никогда не разуверяли в том, что им предаться было бы
прямым безумием: никто не пускается в плаванье по морю Любви, если только не
различит или не вообразит звезды Надежды над его бурными волнами); далее речь
велась о трепетном почтении и привязанности, готовой принять на себя все беды и
напасти, уготованные судьбою ее предмету, взвалить на себя все тяготы, лишь бы
они миновали существо, достойное забот самых горячих, — и вот тут-то Рассудок
ломился в дверь, сбивал все замки и засовы, мстительно хватал исписанные листы,
читал, насмешничал, вымарывал, рвал, переписывал заново, складывал, запечатывал
и отправлял адресату короткое, сдержанное посланье. И правильно делал.
Мне
доставались не одни только письма; меня навещали, меня проведывали; всякую
неделю меня приглашали на «Террасу»; со мной носились. Доктор Бреттон не
преминул объяснить, отчего он так мил: «Чтоб прогнать монахиню». Он взялся
отвоевать у ней ее жертву. Ему, по его словам, она решительно не нравилась,
особенно из-за белого покрова на лице и холодных серых глаз; лишь только он
услыхал об отвратительных этих подробностях, он зажегся желаньем ее побороть;
он задался целью проверить, кто из них двоих умнее, он или она, и мечтал лишь о
том, чтоб она посетила меня в его присутствии; этого, однако же, не случалось.
Словом, я была для него пациенткой, предметом научного интереса и средством
проявить природное добродушие, заботливо и внимательно пользуя больную.
Однажды,
вечером первого декабря, я одна бродила по carre; было шесть часов, двери
классов стояли закрытые, но за ними воспитанницы, пользуясь вечерней переменой,
воссоздавали в миниатюре картину всемирного хаоса. Carre тонуло во тьме, и лишь
в камине сиял красный огонь; широкие стеклянные двери и высокие окна все
замерзли; то и дело острый звездный луч прорезал выбеленную зимнюю завесть,
расцвечивая бледные ее кружева и доказывая, что ночь ясна, хоть и безлунна. Я
спокойно оставалась одна в темноте, и стало быть, нервы мои были уже не так
расстроены; я думала о монахине, но ее не боялась, хоть лестница рядом со мною
ступенька за ступенькой вела в черной слепой ночи на страшный чердак. Однако
признаюсь, сердце во мне замерло и кровь застучала в висках, когда я вдруг
различила шелест, дыханье и, обернувшись, увидела в густой тени лестницы тень
еще более густую, и тень эта двигалась и спускалась. На миг она замерла у двери
класса и скользнула мимо меня. И тотчас задребезжал колокольчик у входа; живой
звук вернул меня к жизни; смутная фигура была чересчур кругла и приземиста для
моей изможденной монахини; то мадам Бек спустилась исполнять свои обязанности.
— Мадемуазель
Люси! — с таким криком Розина явилась из тьмы коридора с лампой в
руке. — on est la pour vous en salon.[285]
Мадам
видела меня, я видела мадам, Розина видела нас обеих; взаимных приветствий не
последовало. Я бросилась в гостиную. Там нашла я того, кого, признаюсь, и
ожидала найти, — доктора Бреттона; но он был в вечернем костюме.
— У
дверей стоит карета, — объявил он. — Мама послала за вами везти вас в
театр; она сама туда собиралась, но к ней приехали гости; и она сказала мне —
возьми с собой Люси. Вы поедете?
— Сейчас?
Но я не одета! — воскликнула я, невольно оглядывая свою темную кофту.
— У
вас остается еще целых полчаса. Я бы вас предупредил, да сам надумал ехать
только в пять часов, когда узнал, что спектакль ожидается удивительный, с
участием великой актрисы.
И он
назвал имя, которое привело меня в трепет, которое в те дни привело бы в трепет
всякого. Теперь его замалчивают, утихло некогда неугомонное его эхо, та, что
его носила, давно лежит в земле, над ней давно сомкнулись ночь и забвенье; но
тогда солнце ее славы стояло в жарком зените.
— Я
иду. Я через десять минут буду готова, — пообещала я. И я убежала, даже и
не подумавши о том, о чем, верно, подумали сейчас вы, мой читатель, что
являться на люди с Грэмом без сопровождения мадам Бреттон мне, быть может, и не
следовало. Такая мысль не могла даже родиться у меня в голове, тем более не
могла я высказать ее Грэму, иначе бы я стала жертвой собственного презренья,
меня бы стал жечь огонь стыда, столь неугасимый и пожирающий, что я бы его не
вынесла. Да и крестной моей, знавшей меня, знавшей своего сына, следить в роли
дуэнья за братом и сестрой показалось бы так же нелепо, как держать платного
шпиона, стерегущего наш каждый шаг.
Нынешний
случай был не такой, чтоб наряжаться в пух и прах; я решила надеть мое дымчатое
платье и стала искать его в дубовом шкафу в спальне, где висело не меньше
сорока вещей. Но в шкафу произвели реформы и нововведенья, чья-то прилежная
рука кропотливо расчистила ряды одежд и кое-что перенесла на чердак, в том
числе и мой наряд. Я отправилась туда. Я взяла ключ и пошла наверх бесстрашно,
почти бездумно. Я открыла дверь и вошла. И что же! Вы, быть может, не поверите,
мой читатель, но я нашла на чердаке не ту темноту, какой ожидала. Откуда-то его
озарял торжественный свет, словно от огромной звезды. Он светил так ясно, что я
различила глубокий альков, задернутый красным линялым пологом; и вдруг, на
глазах у меня, все исчезло — и звезда, и полог, и альков; на чердаке сгустилась
тьма; у меня не было ни времени, ни охоты расследовать причины этого дива.
Быстро сдернула я с крюка на стене свое платье, дрожащей рукой заперла дверь и
опрометью кинулась вниз, в спальню.
Однако
меня так трясло, что я не могла одеться сама. Такими руками не уберешь волосы,
не застегнешь крючки. Потому я призвала Розину и дала ей взятку. Взятка пришлась
по душе Розине, и уж она постаралась мне угодить: расчесала и убрала мои
волосы, не хуже любого парикмахера, кружевной ворот приладила с математической
точностью, красиво повязала бархотку — словом, сделала свое дело, как проворная
Филлида,[286] какой она умела стать,
когда пожелает. Дав мне в руки платочек и перчатки, она со свечой сопроводила
меня вниз; я позабыла шаль, она кинулась за нею; и вот мы с доктором Джоном
стояли внизу, ожидая ее.
— Что
с вами, Люси? — спросил он, пристально в меня вглядываясь. Опять вам не по
себе. О! Снова монахиня?
Я горячо
отрицала его подозренья. Он уличал меня в том, что я снова поддалась обману
чувств, и раздосадовал меня. Он не хотел мне верить.
— Она
приходила, клянусь, — сказал он. — Являясь к вам на глаза, она
оставляет в них отблеск, какой ни с чем не смешаешь.
— Но
ее не было, — настаивала я; и ведь я не лгала.
— Вернулись
прежние признаки болезни, — утверждал он, — особенная бледность и то,
что француз назвал бы «опрокинутое лицо».
Его было
не переспорить, и я сочла за благо рассказать ему обо всем, что увидела.
Разумеется, он рассудил по-своему: мол, все порожденье тех же причин, обман
зренья, расстроенные нервы и прочее. Я ни на йоту ему не поверила; но
противоречить ему не решилась — доктора все такие упрямцы, так неколебимы в
своих сухих материалистических воззреньях.
Розина
принесла шаль, и меня усадили в карету.
Театр
был полон, набит битком, явилась придворная и знатная публика, обитатели дворца
и особняков хлынули в партер и кресла, заполняя зал сдержанным говором. Я
радовалась чести сидеть перед этим занавесом и ждала увидеть существо, чья
слава наполняла меня таким нетерпеньем. Оправдает ли она мои надежды? Готовясь
судить ее строго и беспристрастно, я, однако ж, не могла оторвать глаз от
сцены. Я еще не видывала людей столь необыкновенных и хотела воочию
удостовериться в том, что являет собой великая и яркая звезда. Я ждала, когда
же она взойдет.
Она
взошла в девять часов в тот декабрьский вечер. Над горизонтом засияли ее лучи.
Свет их еще был полон ровной силы; но эта звезда уже клонилась к закату; вблизи
различались в ней признаки близкой погибели, упадка. Так яркий костер еще
догорает, но вот-вот рассыплется темной золой.
Мне
говорили, будто эта женщина дурна собою, и я ожидала увидеть черты грубые и
резкие, нечто большое, угловатое, желтое. Увидела же я тень царственной Вашти:
королева, некогда прекрасная, как ясный день, потускнела, как сумерки, истаяла,
как восковая свеча.
Сперва,
и даже долго, она мне казалась всего лишь женщиной, хоть и удивительной
женщиной, в силе и славе двигавшейся перед пестрым собраньем. Скоро я поняла
свое заблужденье. Как я ошиблась в ней! Я увидела перед собой не женщину,
вообще не человека; в обоих глазах сидело у ней по черту. Исчадья тьмы питали
ее слабые силы — ибо она была хрупким созданьем; действие шло, росло волненье,
и они все более сотрясали ее страстями преисподней. Они начертали на ее высоком
челе слово «Ад». Они придали голосу ее мучительные звуки. Они обратили
величавое лицо в сатанинскую маску. Они сделали ее живым воплощеньем Ненависти,
Безумия, Убийства.
Удивительный
вид — тоска смотреть. На сцене творилось нечто низкое, грубое, ужасное.
Пронзенный
шпагой фехтовальщик, умирающий в своей крови на песке арены, конь, вспоротый
рогами быка, — не так возбуждали охочую до острых приправ публику, как
Вашти, одержимая сотней демонов — вопящих, ревущих, неотступных.
Страданья
осаждали царицу сцены; и она не покорялась им, не сдавалась, ими не
возмущалась, нет, — неуязвимая, она жаждала борьбы, ждала новых ударов.
Она стояла не в платье, но окутанная античным плащом, прямая и стройная,
подобно статуе. На пурпурном фоне задника и пола она выделялась, белая, как
алебастр, как серебро, — нет, как сама Смерть.
Где
создатель Клеопатры? Пусть бы явился он сюда, сел и поглядел на существо, столь
непохожее на его творенье. Он не нашел бы в нем мощи, силы, полнокровия, плоти,
столь им боготворимой; пусть бы пришли все материалисты, пусть бы полюбовались.
Я
сказала, что муки ее не возмущают. Нет, слово это чересчур слабо, неточно и
оттого не выражает истины. Она словно видит источник скорбей и готова тотчас
ринуться с ними в бой, одолеть их, низвергнуть. Сама почти бесплотная, она
устремляется на войну с отвлеченностями. В борьбе с бедой она тигрица, она рвет
на себе напасти, как силок. Боль не ведет ее к добру, слезы не приносят ей
благой мудрости, на болезни, на самое смерть смотрит она глазами мятежницы.
Дурная, быть может, но сильная, она силой покорила Красоту, одолела Грацию, и
обе пленницы, прекрасные вне сравненья, столь же несравненно ей послушны. Даже
в минуты совершенного неистовства все движения ее царственны, величавы,
благородны. Волосы, растрепавшиеся, как у бражницы или всадницы, — все же
волосы ангела, сияющие под нимбом. Бунтующая, поверженная, сраженная, она все
же помнит небеса. Свет небес следует за нею в изгнанье, проникает его пределы и
озаряет их печальную оставленность.
Поставьте
перед ней препятствием ту Клеопатру или иную ей подобную особу, и она пройдет
ее насквозь, как сабля Саладина вспарывает пуховую подушку. Воскресите Пауля
Петера Рубенса, поднимите из гроба, поставьте перед нею вместе с полчищами
пышнотелых жен — и она, этот слабый жезл Моисеев, одаренный волшебной властью,
освободит очарованные воды, и они хлынут из берегов и затопят все их тяжкие
сопмы.
Мне
говорили, что Вашти недобра; и я уже сказала, что сама в этом убедилась; хоть и
дух, однако ж дух страшного Тофета.[287] Но
коли ад порождает нечестивую силу, такую могучую, не прольется ли однажды ей в
ответ столь же сильная благодать свыше?
Что
думал о ней доктор Грэм? Я надолго забыла на него смотреть, предлагать ему
вопросы. Власть таланта вырвала меня из привычной орбиты; подсолнух отвернулся
от юга и повернулся к свету более яркому, не солнечному, — к красной, раскаленной
слепящей комете. Я и прежде видывала актерскую игру, но не предполагала, что
она может быть такой — так сбивать с толку Надежду, так ставить в тупик
Желанье, обгонять Порыв, затмевать Догадку; вы не успели еще вообразить, что
покажут вам через мгновенье, не успели ощутить досаду, оттого что вам этого не
показали, а уж душу вашу захватил восторг, будто бурный поток низвергся шумным
водопадом и подхватил ее, словно легкий лист.
Мисс
Фэншо с присущей ей зрелостью суждений объявила доктора Бреттона человеком
серьезным, чувствительным, слишком мрачным и слишком внушаемым. Мне он никогда
не являлся в таком свете, подобных недостатков я не могу ему приписать. Он не
склонен был ни к задумчивости, ни к излияниям; впечатлительный, как текучая
вода, он почти как вода не был внушаем — легкий ветерок мог его всколыхнуть и
он мог выстоять в языках пламени.
Доктор
Джон умел думать, и думать хорошо, но он был человек действия, не мысли; он
умел чувствовать, и чувствовать живо, но он не отдавался порывам; глаза его и
губы вбирали светлые, нежные, добрые впечатленья, как летние облака вбирают
багрец и серебро, зато все, что несет грозу, бурю, пламя, опасность, оставляло
его чуждым и безучастным. Когда я наконец-то взглянула на него, я, к облегчению
своему, обнаружила, что он следит за мрачной, всесильной Вашти не с изумленьем,
не с восхищеньем и не со страхом даже, а лишь с большим любопытством. Ее муки
его не задевали, ее стоны хуже всяких воплей — его не трогали, неистовство ее,
пожалуй, его отталкивало, но не внушало ему ужаса. Холодный юный бритт! Бледные
скалы его родного Альбиона не так спокойно смотрят в воды канала, как он
смотрел сейчас на жреческий огонь искусства!
Глядя на
его лицо, я захотела узнать его точное сужденье и наконец спросила, что он
думает о Вашти. Звук моего голоса словно разбудил его ото сна, ибо он глубоко
погрузился в собственные думы.
— M-м, —
был его первый, не вполне внятный, зато выразительный ответ; а затем на губах
его заиграла странная усмешка, холодная, почти бессердечная. Полагаю, как
подобным натурам он и был бессердечен. Несколькими сжатыми фразами он высказал
свое мнение о Вашти. Он судил о ней не как об актрисе, но как о женщине, и
приговор оказался безжалостным. Вечер уже был отмечен в моей книге жизни не
белым, но ярко-красным крестом. Но еще он не кончился; ему суждено было
навсегда остаться в моей памяти, запечатлеться в ней неизгладимыми буквами
благодаря еще одному важному событию.
Перед
самой полуночью, когда трагедия подошла к финалу, к сцене смерти, и все затаили
дыханье, и даже Грэм закусил губу, наморщил лоб и затих, когда все замерли, и
все глаза устремились в одну точку, уставясь на белую фигуру, дрожащую в борьбе
с: последним, ненавистным, одолевающим врагом, когда все уши вслушивались в
стоны, хрипы, все еще исполненные непокорства, когда смерть на вызов и
нежелание ее принять отвечала последним «нет» и всесильным «покорись», —
тогда-то по залу пронесся шорох, шелест и за сценой раздался топот ног и гул
голосов. «Что случилось?» — спрашивали все друг у друга. И запах дыма был
ответом на этот вопрос.
— Горим! —
пронеслось по галерее. — Горим! — повторяли, кричали, орали сотни
голосов; и затем, с быстротой, за какой не поспеть моему перу, театр охватило
ужасное, жестокое и слепое волненье.
А что же
доктор Джон? Читатель, я и теперь еще так и вижу его лицо, спокойное и смелое.
— Я
знаю, Люси, вы будете сидеть тихонько, — сказал он, глядя на меня с точно
той же ясной добротой и твердостью, какую я видела в нем, сидя в уютной тишине
у очага его матушки. С такой поддержкой я, верно, сидела бы тихонько и под
рушащейся скалой; тем более что и природа моя подсказывала мне то же, я б не
шелохнулась ни за что на свете, только б не нарушить его волю, не ослушаться
его, ему не помешать. Мы сидели в креслах, и через несколько секунд нас уже
отчаянно теснили.
— Как
женщины напуганы! — сказал он. — Но если б мужчины им не уподоблялись,
легко было б сохранить порядок. Печальная картина — я вижу пятьдесят
себялюбивых грубиянов, не меньше, которых, будь я к ним поближе, я с
удовольствием бы вздул. Иные женщины смелей мужчин. Вон там, например… О боже!
Покуда
Грэм говорил, молодую девушку, спокойно державшуюся за локоть седовласого
господина неподалеку от нас, какой-то громила оттеснил от спутника и повалил
прямо под ноги толпе. Грэм, не теряя ни секунды, бросился на выручку; вместе с
седовласым господином они растолкали толпу, и Грэм поднял пострадавшую. Голова
ее откинулась ему на плечо, длинные волосы разметались; она была, кажется, без
памяти.
— Доверьте
ее мне, я врач, — сказал доктор Джон.
— Если
вы без дамы, будь по-вашему, — отвечал господин. — Несите ее, а я
расчищу дорогу; надо поскорей вынести ее на свежий воздух.
— Я
с дамой, — сказал Грэм. — Но она не будет нам помехой.
Он
взглядом подозвал меня к себе; толпа уже нас разделила. Я решительно к нему
устремилась и, как могла, то бочком, то чуть ли не ползком, протиснулась сквозь
толпу.
— Держитесь
за меня покрепче, — приказал он, и я послушалась.
Вожатый
наш оказался сильным и ловким; он клином врезался в людскую гущу; с терпеньем и
упорством он наконец прорубил живую скалу — горячую, плотную, копошащуюся — и
вывел нас под свежий, прохладный покров ночи.
— Вы
англичанин! — обратился он к доктору Бреттону, едва мы очутились на улице.
— Англичанин.
И, верно, имею честь разговаривать с соотечественником? — был ответ.
— Да.
Прошу вас, побудьте здесь минутку, покуда я отыщу свою карету.
— Со
мной ничего не случилось, — произнес девичий голос. — А где папа?
— Я
ваш друг, а папа неподалеку.
— Скажите
ему, что со мной ничего не случилось, только плечо болит. Ой! На него
наступили.
— Возможно,
растяженье, — пробормотал доктор. — Надо надеяться, ничего больше.
Люси, дайте-ка руку.
Я
помогла ему поудобней устроить девочку. Она сдерживала стоны и лежала у него на
руках тихо и послушно.
— Какая
легонькая, — сказал Грэм, — совсем ребенок! — И он шепнул мне на
ухо: — Она еще маленькая, да, Люси? Вы не заметили, сколько ей лет?
— Вовсе
я не ребенок, мне уже семнадцать лет, — с достоинством возразила его
пациентка. И тотчас добавила: — Пусть папа придет, мне без него страшно.
Карета
подъехала. Отец девочки сменил Грэма. Но передавая ее из рук в руки, ей
причинили боль, и она застонала.
— Милая
моя, — сказал отец нежно. И обратился к Грэму: — Вы говорите, сэр, что вы
врач?
— Да.
Доктор Бреттон с «Террасы».
— Не
угодно ли сесть в мою карету?
— Меня
ждет моя. Я пойду поищу ее и поеду следом.
— Сделайте
милость. — И он назвал свой адрес: — Отель Креси на улице Креси.
Мы
отправились следом за ними. Кучер гнал. Мы с Грэмом оба молчали. Начиналось
необычайное приключение.
Мы не
сразу нашли свою карету и добрались до «отеля» минут через десять после
незнакомцев. То был «отель» в здешнем понимании слова — целый квартал жилых
домов, не гостиница — просторные, высокие зданья, с огромной аркой над
воротами, ведущими крытым переходом во внутренний дворик.
Мы
высадились, прошли по широким мраморным ступеням и вошли в номер второй во
втором этаже: бельэтаж, как объяснил мне Грэм, отвели какому-то русскому князю.
Мы снова позвонили в дверь и получили доступ к анфиладе прекрасных покоев.
Слуга в ливрее доложил о нас, и мы ступили в гостиную, где по-английски горел
камин, а на стенах сверкали чужеземные зеркала. У камина теснилась группка —
легкое созданьице тонуло в глубоком кресле, подле хлопотали две женщины и стоял
седой господин.
— Где
Хариет? Пусть она придет ко мне! — слабо произнес девичий голосок.
— Где
миссис Херст? — нетерпеливо и строго осведомился седой господин у
доложившего о нас слуги.
— Барышня,
на беду, сама отпустила ее до завтра.
— Да,
верно. Я отпустила ее. Она поехала к сестре. Я отпустила ее, теперь я
вспомнила, — откликнулась барышня. — Так жаль. Манон и Луизон ни
слова моего не понимают и, сами того не желая, делают мне больно.
Доктор
Джон и господин, обменявшись поклонами, принялись совещаться, а я тем временем
направилась к креслу и сделала все, о чем просила бедняжка. Я еще помогала ей,
когда подошел Грэм; столь же умелый костоправ, как и врачеватель прочих
недугов, осмотрев больную, он заключил, что случай несложный, серьезных
повреждений нет и он справится сам. Он велел горничным отнести ее в спальню и
шепнул мне на ухо:
— Идите
и вы, Люси; они, кажется, бестолковые. Последите за ними, чтоб не сделали ей
больно. С ней надо обращаться очень осторожно.
Спальню
затеняли тяжелые голубые шторы и дымка муслиновых занавесок; постель показалась
мне снежным сугробом или облаком, до того была она воздушная, сверкающая,
пушистая. Отстранив женщин, я раздела их госпожу без их помощи,
добронамеренной, но неловкой. Тогда мне было не до того, чтоб замечать
отдельные предметы ее одежды, но я вынесла общее впечатление изысканности,
утонченности, изящества, и уж потом, размышляя на досуге, я дивилась тому,
насколько непохоже все это на оснастку мисс Джиневры Фэншо.
Сама
девушка была маленькая, хрупкая и сложена как статуя. Откинув ее густые, легкие
волосы, мягкие, сияющие и ароматные, я разглядела юное, измученное, но
благородное лицо, лоб, ясный и гладкий; тонкие, неяркие брови, ниточками
убегающие к вискам; природа подарила ей удивительные глаза; огромные, глубокие,
ясные, они словно господствовали над остальными чертами, быть может, в иное
время и значительными, но сейчас попросту жалкими. Кожа была гладкая и нежная,
шею и руки, словно цветочные лепестки, испещряли нежные жилки; тонкий ледок
гордости подернул эти черты, а изгиб рта, без сомнения неосознанный, приведись
мне увидеть его впервые в обстоятельствах иных, более счастливых, показался бы
мне непозволительным свидетельством того, что юная особа чересчур о себе мнит.
Поведение
ее, когда доктор Джон ее осматривал, сперва вызывало у меня улыбку; она вела
себя ребячески, но твердо, однако же вдруг обращалась к нему со странной
резкостью и требовала, чтоб он поосторожней ее трогал и не мучил. Большие глаза
то и дело устремлялись на его лицо, словно изумленный взгляд милого ребенка. Не
знаю, чувствовал ли Грэм, что она его изучает, но если и чувствовал, но ничем
себя не выдал и ни разу не спугнул ее ответным взглядом. Он делал свое дело с
редким тщанием и заботой, стараясь, сколько возможно, не причинять ей боли, и
был вознагражден произнесенным сквозь зубы:
— Спасибо,
покойной ночи, доктор.
Она едва
пробормотала эти слова, однако же, скрепила их глубоким, прямым взором,
удивительно твердым и пристальным.
Повреждения
оказались неопасны; отец ее встретил это заключенье с улыбкой, такой
благодарной и счастливой, что она тотчас меня к нему расположила. Он принялся
выказывать Грэму свою признательность, оставаясь, разумеется, в рамках, какие
положены англичанину в обращении к незнакомцу, пусть и сослужившему ему добрую
службу; он пригласил его завтра же прийти.
— Папа, —
раздался голос из-за полога постели. — Поблагодари и даму. Она еще здесь?
Я
раздвинула полог и с улыбкой посмотрела на нее. Боль отпустила ее, и она лежала
спокойно, бледная, но хорошенькая. Тонкое ее лицо, верно, лишь с первого
взгляда казалось гордым и заносчивым; я уже начинала угадывать в нем нежность.
— Я
весьма признателен нашей новой знакомой, — откликнулся отец, — за ее
доброту к моей дочери. Уж и не знаю, как рассказать миссис Херст о том, кто ее
заменил; боюсь, как бы она не стала ревновать и стыдиться.
Полные
самых дружеских чувств, мы откланялись, отказались от гостеприимного
приглашенья подкрепиться, сославшись на поздний час, и покинули отель Креси.
На
возвратном пути мы проезжали мимо театра. Он тонул во тьме. Стояла мертвая
тишина; ревущая, бурлящая толпа исчезла, будто не бывала; фонари погасли, как и
злополучное пламя. На другое утро газеты сообщали, что это искра упала на
обрывок декорации, он вспыхнул, но его тотчас погасили.
|