
Увеличить |
Глава XXIX
ИМЕНИНЫ МОСЬЕ ПОЛЯ
На
другое утро я поднялась чуть свет и кончала свою цепочку, стоя на коленях на
полу посредине спальни, возле столика, при слабом свете угасающего ночника.
У меня
вышел весь бисер и весь шелк, а цепь все была коротковата и не так красива, как
мне бы хотелось; я сплела ее вдвое, зная, что бьющая в глаза красота, по закону
притяжения противоположностей, должна удовлетворить вкусу того, для кого я
старалась. Мне понадобился еще и маленький золотой зажим, по счастию, он имелся
на единственном моем ожерелье; я осторожно отделила и прикрепила его, потом
плотно смотала готовую цепочку и вложила ее в шкатулку, которую купила,
соблазнившись ее привлекательностью: она была из тропических ракушек
кораллового цвета и украшена венчиком сверкающих синих камней. На внутренней
крышке я старательно выцарапала ножницами известные инициалы.
Читатель,
верно, помнит описание именин мадам Бек; не забыл он и того, что каждый год в
сей праздник полагалось подносить виновнице красивый подарок по подписке. Кроме
самой мадам, этой привилегией пользовался лишь родственник ее и советчик мосье
Эманюель. В последнем случае все, однако, происходило иначе, без заранее
составленного плана, и это еще раз доказывало, что профессор литературы
пользовался уважением воспитанниц, несмотря на свои чудачества, вспыльчивость,
предубеждения. Ничего особенно дорогого ему не дарили: он ясно давал понять,
что не примет ни серебра, ни драгоценностей. Но ему нравились скромные
подношения — цена нисколько его не занимала: бриллиантовое кольцо или золотая
табакерка, врученные торжественно, обрадовали бы его меньше, чем цветок или
рисунок, подаренные просто и от души. Такова была его натура. Он был человек,
может быть, не очень разбиравшийся в окружающем, зато он чувствовал сердцем
«Восток свыше».[348]
Именины
мосье Поля приходились на четверг, первое марта. Стоял чудесный солнечный день;
с утра по обыкновению была служба, а занятия кончились раньше, и разрешалось
днем гулять, делать покупки и ходить в гости; все вместе повлекло некоторую
нарядность туалетов. Пошли в ход чистые воротнички, унылые шерстяные платья
сменились более светлыми и яркими. Мадемуазель Зели Сен-Пьер в этот четверг
облачилась даже в robe de soie,[349] что
скаредный Лабаскур почитал непозволительной роскошью; более того говорили,
будто она посылала за coiffeur'ом,[350] чтобы
он причесал ее; иные наблюдательные воспитанницы заметили, что она оросила
носовой платок и руки новыми и модными духами. Бедная Зели! В то время она
постоянно твердила, как ей надоело жить в трудах и одиночестве; как мечтает она
об отдыхе, о том, чтобы кто-то позаботился о ней, о том, чтобы муж платил ее
долги (долги ужасно ее стесняли), пополнял ее гардероб и не мешал ей, как она
выражалась, gouter un peu les plaisirs.[351] Давно
поговаривали, будто она заглядывается на мосье Эманюеля. Мосье Эманюель нередко
в свою очередь разглядывал ее. Иногда он несколько минут кряду смотрел ей в
глаза. Я видела, как он с четверть часа глядел на нее, пока класс сочинял в
тишине, а он праздно восседал на эстраде. Чувствуя на себе этот взгляд
василиска, она ежилась, польщенная и в то же время растерянная, а мосье Поль
наблюдал ее переживания, иногда словно пронзая ее взглядом; он обнаруживал
порой безошибочную проницательность, умея пробраться в тайники самых
сокровенных движений сердца и различить под пышным покровом тощие пустоши духа
— его уродливые стремления, потаенные лживые изгибы — врожденную увечность,
хромоту или, что еще много того хуже, взращенный порок или уродство. Не
существовало такого изъяна, которого не простил бы мосье Эманюель, если в нем
честно сознавались; но если его испытующий взор встречал низкое упорство, если
его неумолимое исследование обнаруживало скрытность и ложь о, тут он делался
жесток и, я бы даже сказала, зол! Торжествующе срывал он завесу с несчастного,
съежившегося горемыки, безжалостно выставляя его на позор, — и вот он
стоял нагишом, жалкое воплощение лжи и добыча ужасной правды, чей неприкрытый
лик ослепляет. Он полагал, что поступает справедливо; что же до меня, то я
сомневаюсь, вправе ли человек так поступать с другим; не раз в продолжение этих
экзекуций хотелось мне вступиться за жертву, а сам он вызывал у меня
негодование и горькую укоризну. Но я не в силах была его разуверить.
Отзавтракали,
отстояли службу; прозвенел звонок, и залы стали наполняться народом: начинался
любопытный спектакль. Ученицы и воспитательницы сидели ровными рядами, чинно и
настороженно; в руках у каждой было по букету чудесных свежих цветов,
наполнявших воздух благоуханием; только у меня не было букета. Мне нравится,
когда цветы растут, но, сорванные, они теряют для меня прелесть. Я вижу, как
они обречены погибели, и мне становится грустно от этого сходства их с жизнью.
Я никогда не дарю цветов тем, кого люблю, и не желаю принимать их от того, кто
мне дорог. Мадемуазель Сен-Пьер заметила, что я сижу с пустыми руками; она не
могла поверить, что я оказалась так оплошна; ее взгляд с жадностью блуждал по
мне и вокруг — не припрятала ли я где цветочка, хоть пучка фиалок
например, — чтобы заслужить похвалу своему вкусу и оригинальности.
Прозаическая «Anglaise» не оправдала опасений парижанки: она не припасла
решительно ничего, ни цветка, ни листика — точно зимнее дерево. Сообразив это,
Зели улыбнулась с явным удовольствием.
— Как
умно с вашей стороны, мисс Люси, что вы не стали тратиться, и какая я дура, что
выбросила на ветер два франка! За пучок тепличных цветов!
И она с
гордостью показала великолепный букет.
Но тише!
шаги: его шаги. Они приближались как всегда скоро, но в этой стремительности
нам мерещилась не просто живость или решимость. В то утро мы различили в
«поступи» (выражаясь романтически) нашего профессора некое благоволение; и мы
не ошиблись.
Он
вошел, как еще один луч солнца, в уже и без того ярко озаренное первое
отделение. Утренний свет, пробегавший по нашим цветам и смеявшийся по стенам,
еще пуще взыграл от добродушного привета мосье Поля. Для этого случая он оделся
как настоящий француз (хотя я сама не знаю, для чего это говорю, ведь у него в
крови не было ничего французского или лабаскурского). Контуры тела не исчезали
за неотчетливыми и словно злоумышленными складками черного, как сажа, сюртучка;
напротив, его фигуру (какая уж есть — не стану ее расхваливать) ловко облегал
пристойный костюм с шелковой манишкой — одно удовольствие смотреть. Вызывающая
варварская феска исчезла: он вошел с непокрытой головою, держа в облитой
перчаткой руке вполне христианскую шляпу. Он был хорош, очень хорош; в его
синем взоре сквозило расположение, а сияющая благожелательность на смуглом лице
вполне заменяла благообразие; вас уже не смущали ни нос его, внушительный,
более размером, нежели изысканностью формы, ни впалые щеки, ни выпуклый широкий
лоб, ни рот, отнюдь не похожий на розовый бутон; вы принимали его как он есть,
вы просто смотрели на него и радовались.
Он
прошел к кафедре; положил на нее шляпу и перчатки. «Bon jour, mes amies»,[352] — сказал он тоном,
искупившим для иных множество его придирок и резкостей; не то чтобы тон этот
был шутлив или сердечен; еще менее напоминал он елейный распев священника, но
то был истинный его голос — так говорил он тогда, когда сердце посылало слова к
устам. Да, порой это сердце само говорило; оно легко раздражалось, но не
окостенело; в глубине его таилась нежность, заставлявшая мосье снисходить до
маленьких детей и девушек и женщин, к которым он, как ни противился этому, не
мог не питать симпатии и как бы он этого ни отрицал — с которыми ему было
легче, нежели с представителями сильного пола.
— Мы
желаем вам благополучия и поздравляем вас с праздником именин, сказала
мадемуазель Зели, произведя себя в председатели собрания; и, пройдя к кафедре с
ужимками, необходимыми ей для успешного передвижения, она положила перед ним
свой разорительный букет. Он поклонился.
Засим
последовала процедура подношений; воспитанницы, стремительно проходя скользящей
иноземной походкой, оставляли свои презенты. Они так ловко складывали подарки,
что когда последний букет лег на кафедру, он завершил цветочную пирамиду,
которая до того быстро росла ввысь и вширь, что скоро закрыла собою самого
именинника. Церемония окончилась, все снова расселись по местам, и в ожидании
речи воцарилась гробовая тишина.
Прошло
минут пять, десять — ни звука.
Тут
многие, естественно, начали спрашивать себя, чего же мосье ждет; и не случайно.
Безгласен и невидим, недвижим и безмолвен, он все стоял за цветочной грудой.
Наконец
оттуда донесся глухой голос, как из ущелья:
— Est-ce
la tout?[353]
Мадемуазель
Зели поглядела вокруг.
— Все
вручили букеты? — осведомилась она.
Да, все
отдали цветы, от старших до самых юных, от самых рослых до самых маленьких. Так
отвечала старшая надзирательница.
— Est-ce
la tout? — раздалось опять, причем, если и прежде голос был низкий, теперь
он еще опустился на несколько октав.
— Мосье, —
сказала мадемуазель Сен-Пьер, на сей раз со свойственной ей приятной
улыбкой, — я имею честь сообщить вам, что весь класс, за одним
исключением, подарил букеты. Что же до мисс Люси, то пусть мосье ее извинит;
будучи иностранкой, она, вероятно, не знает наших обычаев или не считает нужным
им следовать; мисс Люси считает церемонию не настолько значительной, чтобы
удостоивать ее вниманием.
— Славно! —
процедила я сквозь зубы. — Вы, однако, недурной оратор, Зели.
За речью
мадемуазель Сен-Пьер последовал взмах рукой из-за пирамиды. Взмах означал,
по-видимому, несогласие со сказанным и призывал к тишине.
Наконец,
вслед за рукою показалось и тело. Мосье вышел из укрытия и предстал на краю
эстрады; глядя прямо и неотрывно на огромную mappe-monde,[354] закрывавшую противную стену, он в третий
раз вопросил, теперь уже совсем трагическим голосом:
— Est-ce
la tout?
Еще
можно было все поправить, выйдя и вручив ему красную шкатулку, которую я
сжимала в руках. Я так и хотела сделать, но меня удержала комическая сторона
его поведения и вдобавок вмешательство жеманной мадемуазель Сен-Пьер. Читатель
до сих пор не имел оснований считать характер мисс Сноу хотя бы отдаленным
приближением к совершенству и едва ли удивится, узнав, что она не нашла в себе
достаточно кротости, чтобы защищаться от нападок парижанки, да и потом мосье
Поль выглядел так трагично, так серьезно отнесся он к моей небрежности, что мне
вздумалось его подразнить. Я почла за благо сохранить и шкатулку и
самообладание и осталась невозмутима, как камень.
— Ну,
что ж! — обронил наконец мосье Поль, и тень сильного чувства волна гнева,
презрения, решимости — осенила его лоб, исказила губы, избороздила щеки.
Проглотив желание еще что-то сказать, он, по обычаю, приступил к «discours».[355]
Совершенно
не помню содержания «discours». Я не слушала: то, как он вдруг пересилил обиду
и раздражение, почти извиняло в моих глазах все его смехотворные «Est-ce la
tout?».
К концу
речи я опять очень мило развлеклась.
Из-за
одного пустякового события (я уронила на пол наперсток, а когда поднимала,
ударилась макушкой о край стола; каковые случайности — если для кого и
огорчительные, то только для меня — произвели некоторый шум) мосье Поль
взорвался и, отбросив деланное равнодушие, махнув рукою на сдержанность и
достоинство, которыми он никогда долго себя не обременял, дал, наконец, волю
природной своей стихии.
Уж не
знаю, когда он в продолжение «discours» успел пересечь пролив и высадиться на
британском берегу, но именно там я застала его, когда вслушалась.
Меча по
комнате быстрые беззастенчивые взоры — уничтожающие, а вернее, желавшие
уничтожить меня, когда они на мне останавливались, — он с неистовством
набросился на «les Anglaises».[356]
Никто
никогда при мне так не честил англичанок, как мосье Поль в то утро: он ничего
не пощадил: ни ума, ни поведения, ни манер, ни наружности. Мне особенно
запомнилось, как он бранил высокий рост, длинные шеи, худые руки, неряшливость
в одежде, педантическое воспитание, нечестивый скептицизм, несносную гордыню,
показную добродетель; тут он зловеще заскрежетал зубами, словно хотел сказать
что-то совсем ужасное, но не решился. Ох! Он был злобен, язвителен, дик — и,
следственно, отвратительно безобразен.
«Вот
злюка! — думала я. — И с какой стати мне заботиться о том, чтобы
ненароком не огорчить, не задеть тебя? Ну, нет — теперь ты решительно мне
безразличен, как самый жалкий букет в твоей пирамиде».
С
грустью признаюсь, что мне не удалось стойко держаться до конца. Сперва я
слушала поношение Англии и англичан вполне невозмутимо; минут пятнадцать я
переносила его стоически; но шипящий василиск просто не мог не ужалить, и
наконец он так набросился не только на наших женщин, но и на величайшие наши
имена и лучших мужей, так пятнал Британский щит и марал королевский флаг — что
меня проняло. С злобным наслаждением он вытащил на свет самые пошлые
исторические выдумки континента — ничего более оскорбительного нельзя и
придумать. Зели и весь класс сияли одной общей ухмылкой мстительного
удовольствия; забавно, до чего лабаскурские жеманницы втайне ненавидят Англию.
В конце концов я с силой хватила по столу, открыла рот и издала такой вопль:
— Vive
l'Angleterre, l'Histoire et les Heros. A bas la France, la Fiction et les
Faquins![357]
Класс
был совершенно сражен. Наверное, они решили, что я спятила. Профессор поднес к
лицу носовой платок и спрятал в его складках сатанинскую усмешку. Чудовище!
Злючка! Небось он торжествовал победу, раз ему удалось меня рассердить. Тотчас
он сделался благодушен. Чрезвычайно ласково он перешел на цветы; поэтически и
аллегорически заговорил он об их нежности, аромате, чистоте и прочее, на
французский лад сравнив «jeunes filles»[[358] с
лежавшими перед ним нежными букетами; наградил мадемуазель Сен-Пьер за ее
превосходный букет пышным комплиментом и в заключение объявил, что в первый же
погожий, тихий и ясный весенний день он пригласит весь класс за город на
пикник. Во всяком случае, тех, добавил он со значением, кого он может считать
своими друзьями.
— Donc
je n'y serai pas,[359] —
невольно выпалила я.
— Soit![360] — был ответ, и, собрав
цветы, он вылетел из класса, а я, швырнув в стол работу, ножницы, наперсток и
непонадобившуюся шкатулку, помчалась наверх. Не знаю, рассердился ли он, но я
была вне себя.
Но, как
ни странно, гнев мой испарялся; я присела на край постели, припоминая его
взгляды, движенья, слова, и уже через час я не могла думать обо всем
происшедшем без улыбки. Немного досадно, что я так и не отдала шкатулки. Мне же
хотелось ему угодить. Судьба судила иное.
Вспомнив
днем, что классный стол вовсе не надежное хранилище и что шкатулку надо бы
перепрятать, ведь на крышке ее выгравированы инициалы П.К.Д.Э., то есть Поль
Карл (или Карлос) Давид Эманюель (полное его имя: у этих чужеземцев всегда
вереница крестных имен), я спустилась в классы.
Тут было
по-праздничному сонно. Те, кто занимается утром, разошлись по домам,
пансионерки отправились на прогулку, воспитательницы, кроме дежурных, делали в
городе визиты и покупки; в комнатах было пусто; пустовала и большая зала, там
только висел внушительный глобус, стояла пара ветвистых канделябров, а рояль —
закрытый, безмолвный — наслаждался неурочной субботой посреди недели. Я слегка
удивилась, что дверь первой комнаты приотворена, этот класс обыкновенно
запирали, и он был недоступен никому, кроме мадам Бек и меня, — у меня
имелся второй ключ. Еще больше удивилась я, когда, приблизившись, услышала
невнятную возню — там ходили, двигали стулом, кажется, открывали стол.
«Должно
быть, мадам Бек учиняет свой обычный обыск», — решила я после минутного
размышления. Приоткрытая дверь позволяла это проверить. Я заглянула. Ого! да
это вовсе не деловой наряд мадам Бек — шаль, опрятный чепец, — тут костюм
и коротко стриженная черная голова мужчины. Он восседал на моем стуле; смуглая
рука придерживала крышку моего стола; он рылся в моих бумагах. Он сидел ко мне
спиною, но я, ни секунды не колеблясь, узнала его. Праздничное облаченье
исчезло; вернулся любимый, замаранный чернилами сюртучок; уродливая феска
валялась на полу, как бы оброненная преступною рукою.
Я
поняла, да и прежде догадывалась, что рука мосье Эманюеля была накоротке с моим
столом; она открывала и закрывала крышку и рылась в содержимом едва ли не с такою
же уверенностью, как моя собственная. Ошибиться было невозможно, да он и не
думал скрываться; всякий раз он оставлял несомненные, осязаемые свидетельства
своих посещений; до сих пор, однако, мне не удавалось поймать его с поличным;
как я ни старалась, я не могла установить, когда он приходит. Я находила следы
домового в тетрадках, которые оставляла вечером с бездной ошибок, а наутро
находила тщательно выправленными; я пользовалась его чудаковатым расположением,
которым он щедро меня оделял. Между чахлым словарем и потрепанной грамматикой
вдруг чудом вырастала свежая интересная новинка или классическое сочинение,
зрелое, сочное и нежное. Бывало, из моей корзинки забавно выглядывает роман,
под ним прячется брошюра, журнал, статью из которого мы читали накануне. Не
оставалось сомнений в источнике всех этих сокровищ; если бы и не было других
доказательств, одна характерная предательская особенность решала дело: от них
разило сигарами. Это, конечно, отвратительно; по крайней мере, так мне сперва
казалось, и я тотчас распахивала окно, чтобы проветрить стол, брезгливо брала
греховные брошюры двумя пальцами и подставляла очистительному сквозняку. Потом
эту процедуру пришлось отменить. Однажды мосье застал меня за таким занятием,
догадался в чем дело, мгновенно выхватил у меня мой трофей и чуть было не сунул
в пылавшую печь. То оказалась книга, которую я как раз просматривала; поэтому
я, превзойдя его решительностью и проворством, спасла добычу, но, выручив этот
том, вперед уже не рисковала. И все-таки мне покамест не удавалось застать
врасплох странное, доброжелательное, курящее сигары привидение.
Но вот
он, наконец, попался; вот он, домовой; а вот и сизое, клубящееся у губ дыхание
его возлюбленной индианки; она выдала его с головой. Радостно предвкушая его
замешательство — то есть испытывая смешанное чувство хозяйки, застигшей,
наконец, в маслобойне странного помощника-эльфа за неурочной работой, — я
тихонько подкралась к нему, стала позади и осторожно заглянула ему через плечо.
Сердце
во мне замерло, когда я увидела, что, после утренней стычки, после моей
очевидной невнимательности, после перенесенного им укола и раздражения, он,
желая все забыть и простить, принес мне несколько чудесных книжек, которых
названия сулили увлекательное чтение. Он сидел, склонясь над столом, и
осторожно копался в содержимом — устраивая, конечно, беспорядок, но ничего не
портя. Мое сердце сильно билось; я склонилась над ним, а он, ни о чем не
догадываясь, любезно одаривал меня и, по-видимому, не испытывал ко мне
недоброго чувства, и мой утренний гнев совершенно рассеялся: я больше не
сердилась на профессора Эманюеля.
Должно
быть, он услышал мое дыханье. Он резко обернулся; хотя он был нервического
нрава, он никогда не вздрагивал и редко менялся в лице; он обладал выдержкой.
— Я
думал, вы в городе с другими учительницами, — сказал он, вновь обретя
самообладание. — Тем лучше. Полагаете, я смущен тем, что вы меня тут
застали? Нимало. Я часто наведываюсь к вам в стол.
— Я
это знаю, мосье.
— Время
от времени вы находите брошюру или книгу; но вы их не читаете, ведь они
подверглись вот этому. — Он коснулся сигары.
— Они
от этого не стали лучше, но я их читаю.
— Без
удовольствия, однако?
— Не
стану возражать, мосье.
— Но
они нравятся вам, хоть некоторые? Нужны они вам?
— Мосье
сотни раз видел, как я читаю их, и знает, что у меня слишком мало развлечений и
я непривередлива.
— Я
хотел вам угодить, и если вы цените мои усилья и извлекаете из них некоторое
удовольствие, то отчего бы нам не подружиться?
Оттого,
что нам это не суждено, сказал бы фаталист.
— Нынче
утром, — продолжал он, — я встал в превосходном настроении и был
счастлив, когда входил в класс; вы омрачили мне этот день.
— Нет,
мосье, всего час или два, да и то невольно.
— Невольно!
Нет. Сегодня мои именины; все пожелали мне счастья, кроме вас. Самые младшие —
и те подарили по пучку фиалок и пролепетали поздравления; вы же — ничего. Ни
цветка, ни листика, ни слова, ни взгляда. И все это невольно?
— Я
не хотела вас обидеть.
— Так
вы действительно не знали о нашем обычае? Или у вас недостало времени? Вы с
радостью выложили бы несколько сантимов за букетик ради моего удовольствия,
если б только знали, что так принято, да? Скажите «да», и все будет забыто, и я
утешусь.
— Я
знала, что так принято; у меня достало времени, и со всем тем я не выложила ни
сантима на цветы.
— Что
ж, хорошо — хорошо, что вы откровенны. Я бы, пожалуй, возненавидел вас, если бы
вы стали притворяться и лгать. Лучше прямо сказать: «Paul Carl Emanuel, je te
deteste, mon garcon!»[[361] —
чем участливо улыбаться и преданно глядеть, оставаясь в душе лживой и холодной.
Я не считаю вас лживой и холодной, но мне кажется, вы совершили в жизни большую
ошибку; я думаю, у вас извращенные представления, вы равнодушны там, где должны
бы испытывать благодарность, зато вас занимают и трогают те, с кем вам
следовало бы быть холодной, как ваше имя.[362] Не
думайте, мадемуазель, будто я хочу внушить вам страсть; Dieu vous en garde![363] Отчего вы вскочили?
Потому, что я сказал «страсть»? А я и повторю. Есть слово, а есть и то, что оно
означает, — правда, не в этих стенах, слава богу! Вы не дитя, почему с
вами нельзя говорить о том, что на самом деле существует! Только я ведь просто
слово сказал — означаемое им, уверяю вас, чуждо моей жизни и понятиям. Было, и
умерло, и теперь покоится в могиле, и могила эта глубоко вырыта, высоко
насыпана, и ей уж много зим; утешаюсь только надеждой на воскресение. Но тогда
все переменится — облик и чувство; преходящее обретет черты бессмертные —
возродится не для земли, но для неба. А говорю я все это вам, мисс Люси Сноу,
для того, чтобы вы пристойно обходились с профессором Полем Эманюелем.
Я не
возражала, да и не могла ничего возразить на эту тираду.
— Скажите, —
продолжал он, — когда ваши именины; и уж я-то не пожалею нескольких
сантимов на скромный подарок.
— Вы
только уподобитесь мне, мосье; это стоит дороже нескольких сантимов, но о
деньгах я не думала.
И достав
из открытого стола шкатулку, я подала ее ему.
— Утром
она лежала у меня наготове, — продолжала я, — и если бы мосье запасся
терпением, а мадемуазель Сен-Пьер столь бесцеремонно не вмешивалась, и быть
может, вдобавок, будь я сама спокойней и рассудительней, — я бы сразу ее
подарила.
Он
посмотрел на шкатулку: я видела, что ему нравится чистый теплый цвет и
ярко-синий венчик. Я велела ему ее открыть.
— Мои
инициалы! — сказал он, имея в виду литеры на крышке. — Откуда вы
знаете, что меня зовут Карл Давид?
— Сорока
на хвосте принесла, мосье.
— Вот
как? Значит, в случае чего можно привязывать к крыльям этой сороки записки?
Он вынул
цепочку; в ней не было ничего особенного, но она отливала шелком и играла
бисером. Она ему тоже понравилась; он радовался как дитя.
— И
это мне?
— Вам.
— Так
вот что вы работали вчера вечером?
— Именно.
— А
кончили — утром?
— Утром.
— Вы
за нее принялись с тем, чтобы подарить мне?
— Безусловно.
— На
именины?
— На
именины.
— И
это намерение сохранялось у вас все время, пока вы ее плели?
Я и это
подтвердила.
— Значит,
мне не следует отрезать от нее кусочек — дескать, вот эта часть не моя, ее
сплетали для другого?
— Вовсе
нет. Это было бы не только не обязательно, но и несправедливо.
— Так
она вся моя?
— Целиком
ваша.
Мосье
тотчас распахнул сюртучок, ловко укрепил цепочку на груди, стараясь, чтобы
видно было как можно больше и по возможности меньше спрятано; он не имел
обыкновения скрывать то, что ему нравилось и, по его мнению, к нему шло. Что же
до шкатулки, то он объявил, что это превосходная бонбоньерка — он, между
прочим, обожал сладости, — а так как он любил делить свои удовольствия с
другими, то он угощал вас своим драже с тою же щедростью, с какой оделял
книгами. В числе подарков доброго волшебника, которые я находила у себя в
столе, я забыла упомянуть бездну шоколадных конфектов. Тут сказывался южный
вкус, а по-нашему, ребячество. Часто он вместо обеда съедал бриош, да и тот
делил с какой-нибудь крошкой из младшего класса.
— A
present c'est un fait accompli,[364] —
сказал он, застегивая сюртучок; тема была исчерпана. Проглядев принесенные
книги и вырезав несколько страниц перочинным ножом (он урезал книги, прежде чем
давал их читать, особенно романы, и строгость цензуры раздражала меня, если
сокращения прерывали ход рассказа), он встал, учтиво коснулся фески и любезно
откланялся.
«Ну вот
мы и друзья, — подумала я, — покуда снова не рассоримся».
Мы чуть
не повздорили в тот же вечер, но, как ни странно, не использовали
подвернувшуюся возможность.
Мосье
Поль, против всех ожиданий, пришел в час приготовления уроков. Наглядевшись на
него утром, мы теперь не ждали его общества. Но не успели мы сесть за уроки,
как он явился. Признаться, я обрадовалась при виде его, до того обрадовалась,
что не удержалась от улыбки; и пока он пробирался к тому месту, из-за которого
в прошлый раз произошло недоразуменье, я не стала отодвигаться; он ревниво,
искоса следил, не отстранюсь ли я, но я не шелохнулась, хотя мне было довольно
тесно. У меня постепенно исчезало былое желание отстраняться от мосье Поля. Я
привыкла к сюртучку и к феске, и соседство их стало мне приятно. Теперь я
сидела возле него без напряжения, не «asphyxiee»[[365] (по его выражению); я шевелилась, когда мне
хотелось пошевелиться, кашляла, когда было нужно, даже зевала, когда
чувствовала утомление, — словом, делала что хотела, слепо доверяясь его
снисходительности. И моя дерзость в этот вечер не была наказана, хоть, быть
может, того и заслуживала; он был снисходителен и добродушен; он не метал косых
взглядов, с его уст не сорвалось ни единого резкого слова. Правда, он ни разу
не обратился ко мне, но почему-то я догадывалась, что он преисполнен самых
дружеских чувств. Бывает разное молчание, и о разном оно говорит; никакие слова
не доставили б мне большего удовольствия, чем безмолвное присутствие мосье
Поля. Когда внесли поднос с ужином и началась обычная суета, он только пожелал
мне на прощанье доброй ночи и приятных снов; и в самом деле, ночь была добрая,
а сны приятны.
|