|
I
Жили-были в стародавние времена царь с царицей. Всем была красна их
жизнь: и могуществом, и властью, широтой и богатством владений, и взаимной
любовью. Одного не дал им Бог: не было у них детей. Много царь с царицею
печалились об этом. Раз пошла царица гулять в свои зеленые сады. Она пошла не
одна, но с любимой своей сенной девушкой Афимьюшкой. Была Афимьюшка сирота
горькая и притом немало судьбой обижена: она родилась горбуньей уродливой, да, кроме
того, еще и оспа ее испортила. Не взял ее никто замуж из-за её убожества, и
прошли годы её ранней юности в слезах за разные горькие обиды, за речи
насмешливые, которые ей часто приходилось выслушивать. Но жалостливо было
сердце у царицы, и она взяла её к себе в прислужницы, ласкала её, привечала
всячески – стала матерью сироте горькой и убогой.
Вот идет царица по саду и видит вдруг издали: под её любимой
черемухой, высокой и раскидистой, что стояла вся белым цветом, словно снегом
осыпана, стоит старец – калика перехожий[1],
дряхлый и слабенький, ласково на неё поглядывает, качает седой головой, словно
бы манит её к себе. Она подошла к нему и сказала: «Ошибся ты, старец-калика
перехожий, зашел ты в сады царские. Обойди кругом, заходи в наш широкий двор: там
у нас высокая клеть[2]
для странных людей[3].
В ответ ей старец ласково улыбнулся и промолвил:
– Маленько ты ошиблась, царица. Зашел я сюда не для того, чтобы
царского вашего угощенья отведать, зашел я объявить тебе радость немалую:
родиться у тебя скоро дочка. Красоты она будет неописанной, ума-разума светлей
на свете не сыскать.
Застыла царица в удивлении, слушает странного человека – калику
перехожего; забилось в ней сердце: не знает верить ли, нет ли великой радости.
Проговорил дальше старец:
– Жаль мне тебя, ласкова царица – матушка: не одну радость пришел
я сказать тебе… Приключиться с царевной лихо великое: будет твоя дочка
прекрасна и разумна всем на удивление, будут все прославлять её, завидовать, за
счастливую почитать; да никто не спознает, как и чем её молодая жизнь будет
отравлена. Сердца-то у неё не будет настоящего, а будет оно у неё каменное. Не
забьется оно от чужих страданий, зато и от радости не пошевельнется.
Замерло сердце в груди у царицы, сжалось от тоски. Сама
побледнела, как белеет холст в лучах солнца на росистом лугу. И слышит она как
бы сквозь речь старца:
– Постой, царица, не круши сердца своего бедного. Неужто с дурной
вестью пришел бы я к тебе? Велика беда царевны, но силы будут – и от нее можно
избавиться. Помни, случается, ведь и солнышко светлое злыми тучами в полон
берется; только, знаешь, скроется оно, а потом и выглянет снова, мощное и
вольное …
Проговорил это старец, улыбнулся ласково, да и сгинул под
черемухой, словно его и не было. А царица с Афимьюшкой долго еще стояли на
месте, недоумевая, не мечтание ли какое с ними приключилось. И порешили они
никому об этом ни слова не молвить.
Долго ли, коротко ли, только у царицы действительно родилась дочь.
Много было веселья при царском дворе. Царь не знал, как и чем проявить свою
радость. Устроил он пир великий на всю землю, сделал в монастыри богатые
вклады, щедро оделил нищию братию из своей казны. Не мог он наглядеться,
налюбоваться на свою новорожденную дочку. Царю казалось, что с каждым днем она
хорошеет и становиться все разумнее и понятливее. Целые дни он просиживал возле
люльки, сам её укачивал.
Но царица была невесела. После первых радостных дней на неё напали
тоска и тяжелые думы. Часто ночью, когда спали все и дремали даже матушки и
нянюшки царевны, она подходила к её люльке, и слезы лились неслышно по её
побледневшим щекам.
Раз, когда она случайно осталась в терему одна с горбуньей
Афимьюшкой (царевна лежала у неё на коленях и смотрела на мать такими разумными
глазками), царица вдруг решилась и приложила руку к груди ребенка.
– Не бьется, – сказала она и еще пуще побледнела.
Афимьюшка в свою очередь приложила руку к сердцу царевны, и горько
заплакала.
Не было сомнения, правду сказал старец – калика перехожий,
неведомо откуда взявшийся: сердце у царевны было каменное, оно не билось, не
давало себя знать в груди. А маленькая царевна глядела на мать так ясно и
разумно, точно понимала все; не понимала только, почему у обеих женщин потекли
на глазах слезы.
С того дня захирела совсем царица. Не долго промаялась она на
свете, скоро её не стало.
II
Красавицей выросла царевна на радость старику – царю. Тяжелая,
черная, в ладонь шириною коса змеей вилась у нее по прекрасно округленным
плечам. Темно – серые глаза были опушены длинными шелковистыми ресницами. На
ланитах горел, переливался яркой зоренькой нежный румянец, зубы блестели, точно
нанизанный в ожерелье жемчуг. И поступь у неё была лебединая, бровь – соболиная
– одним словом, красавица она была писаная. Только алые губы её редко, почти
никогда не улыбались. Вообще она всегда глядела несколько сурово и горда,
глядела на всех с проницательным вниманием и никогда ни перед кем не опускала
глаз. Некоторых смущал этот пристальный взор ее темно – серых очей, его
находили даже зазорным для девицы. Но большинство свыкалось с её обхождением,
необычным для красивой девушки, объясняя это тем, что она росла не в пример
другим девицам.
Не держал царь – старик свое любимое единственное детище в терему,
за девятью замками. Она не была обречена на пустые разговоры и забавы с сенными
девушками, мамушками и нянюшками. Молодую царевну учили разным наукам с ранних
лет, когда она выказала сама необычайную охоту учиться. Она выходила в светлую
гридницу[4], когда её царь беседовал
со своими дружинниками или когда баяны – гусляры пели ему на потеху свои
длинные думы, восхваляя подвиги богатырей и княжеские доблести. Она
присутствовала на советах царских, когда мудрые мужи обсуждали с царем важные
земские дела. Сидя рядом с отцом, она переводила пытливый взгляд с одного на
другого, жадно слушала прения, ловила, как порой отражается мысль на высоком
челе какого-нибудь старика, в горящих очах какого-нибудь юного отважного бойца.
Сначала ее присутствие смущало дружинников и старых советников
царя, но потом все привыкли к нему. И не один воин, видавший много и русских
красавиц и красивых полонянок, вспоминая свою молодость, останавливал на ней
одобрительный и немного грустный взгляд, когда она сидела в гриднице, уронив на
колени вышиваемый ею рушник и, вся охваченная вниманием, слушала речи мужей,
песни баянов-гусляров.
Она никогда не довольствовалась тем, что знала, но все ей было
любопытно и занятно, она обо всем расспрашивала и разузнавала. Обращалась она с
вопросами без различия и к старикам, видавшим виды, и к молодым, побывавшим в
чужих краях, к баянам, которые со своими гуслями исходили всю землю, к
старикам-слепцам и странникам, которые пели такие умилительные духовные стихи,
что слезы блестели на глазах слушавших, и даже к скоморохам и сказочникам,
которые приходили на царский двор для потехи. Но чаще всего со всем непонятным
для неё, приводящим ее в недоумение, возбуждавшим в уме смутные вопросы, она
любила обращаться к старцу-иноку, который был ее ближайшим наставником, который
научил ее читать божественное Писание и даже списывал божественные книги.
Всем одинаково, старикам и молодым, она глядела в глаза, и взор ее
прекрасных очей был прям и чист. Она не краснела, не потуплялась и не боялась
встретиться с другим взором. Ей нужно было одно: услыхать ответ без утайки и
увертки, такой же честный и прямой, каков был и ее вопрос. И такие как люди
лживые, лицемерные и льстивые не могли вынести ее взгляда и благодаря этому
открывалось много темных и дурных дел, то и прошла слава про царевну, что она
так умна, что насквозь видит каждого человека. И когда слушали ее беседу, ее
умные речи и особенно когда видели ее за списыванием божественных книг и
слышали ее прения с мужами, вкусившими книжную мудрость, царевну всячески
восхваляли за отменный, необычайный ум.
Конечно, и про царевну говорили дурно. Порицали её, например, за
то, что она не в меру горда. Это была правда. Она гордилась тем, что была
красавица, и тем, что превзошла все науки. Она говорила, что гордится перед
другими, потому что у нее есть основание считать себя выше их; что, если бы ей
не было дано всего, что у нее есть, она бы и не гордилась. Она говорила, что
нисколько не удивилась бы, если бы другой, более ее одаренный, величался бы
перед ней, что она охотно уступила бы ему первенство. Но она не понимала, что
гордость ее часто заставляет страдать окружающих.
Ее называли доброй, и она верила этому. Действительно, она делала
много добра. С детства она привыкла видеть, что на царском дворе ежедневно
кормили нищих, принимали странников, подавали им из богатой казны. С детства ей
толковали старик-отец и инок-наставник, что надо быть щедрой и милостивой. И
она давала много, тем более, что это ей ничего не стоило: ведь у нее было много
всякого добра. К тому же ей казалось совершенно просто и явно, что голодного
надо накормить, а нищего одеть, потому что каждый человек должен быть сыт и
одет; и то, что она раз усвоила и признала за нужное, она всегда и делала. Она
дарила своих сенных девушек платьями, лентами и ожерельями, во-первых потому,
что ей совсем не было жалко этого, а во-вторых, потому, что ей нравилось, когда
все кругом нее было красиво и нарядно одеты. Ее хвалили и превозносили за ее
дары и подаяния, и она принимала похвалы за нечто должное.
Один только человек сомневался в ее доброте. Это была горбунья
Афимьюшка, которая все еще жила при царском дворе. Только она жила уже давно не
в теремах царевны, а в службах царских. Когда царевна подросла, стала она
приставать к отцу, чтобы велел он удалить от нее уродливую горбунью. Она
говорила, что ей тяжело видеть перед собой такое убожество. Наградила она
Афимьюшку шелками-парчами, мехами-шубами, кичкой[5]
высокой, расшитой жемчугом, да никогда потом и не заглянула, как живется на
новом месте ее старой матушке, не доглядела слез горьких, какими та обливала
дары царевны.
И думалось часто Афимьюшке:
– Ох, впрямь, должно, у царевны сердечко-то каменное. Что уж это –
давать, дарить и ласкового взгляда не кинуть. Все же я ее нянчила, а она взяла
и швырнула меня, точно вещь ненужную.
Часто, когда царевна гуляла по саду с девушками, Афимьюшка следила
за ней или из оконца своей клети, или прячась за кустами. Девушки хохочут, в
горелки, в прятки играют, поднимут визг и беготню, а царевна глядит на них
холодно и равнодушно. Никогда-то она не примет участия в их забавах, никогда-то
не вспыхнут молодым задором ее глаза. Словно неведомы ей вовсе девичье веселье
и радость молодости. Вспоминала также Афимьюшка, что никогда-то царевна не
кинет ни кого участливого взгляда, что никогда не светится в ее умных глазах
слез жалости к чужому горю, вспоминала, что и в детстве никогда царевна не
плакала, – и жутко делалось Афимьюшке.
|