|
XVII
На
другой день он встал очень поздно. После обеда он сидел на балконе, держал на
коленях книгу, глядел на страницы, покрытые печатью, и тупо думал: «Ехать или
нет на почту?»
Было
жарко, белые бабочки парами вились друг за другом над горячей травой, над
стеклянно блестевшим бересклетом. Он следил за бабочками и опять спрашивал
себя: «Ехать или разом оборвать эти постыдные поездки?»
Из-под
горы, в воротах, показался верхом на жеребце староста. Староста посмотрел на
балкон и поехал прямо на него. Подъехав, он остановил лошадь и сказал:
— Доброго
утра! Все читаете?
И
усмехнулся, оглянулся кругом.
— Мамаша
спят? — спросил он негромко.
— Думаю,
что спит, — ответил Митя. — А что?
Староста
помолчал и вдруг серьезно сказал:
— Что
ж, барчук, книжка хороша, да на все время надо знать. Что ж вы монахом-то
живете? Ай мало баб, девок?
Митя не
отозвался и опустил глаза на книгу.
— Ты
где был? — спросил он, не глядя.
— Был
на почте, — сказал староста. — И, конечно, писем никаких там нету,
кроме одной газетки.
— Почему
же «конечно»?
— Потому,
что, значит, еще пишут, не дописали, — ответил староста грубо и
насмешливо, обиженный тем, что Митя не поддержал его разговора. — Пожалуйте
получить, — сказал он, протягивая Мите газетку, и, тронув лошадь, поехал
прочь.
«Застрелюсь!»
— подумал Митя твердо, глядя в книгу и ничего не видя.
XVIII
Митя и
сам не мог не понимать, что нельзя и вообразить себе ничего более дикого, как
это: застрелиться, раздробить себе череп, сразу оборвать биение крепкого
молодого сердца, оборвать мысль и чувство, оглохнуть, ослепнуть, исчезнуть из
того несказанно прекрасного мира, который только теперь впервые весь открылся
перед ним, мгновенно и навеки лишиться всякого участия в той самой жизни, где
Катя и наступающее лето, где небо, облака, солнце, теплый ветер, хлеба в полях,
села, деревни, девки, мама, усадьба, Аня, Костя, стихи в старых журналах, а
где-то там — Севастополь, Байдарские ворота, сиреневые знойные горы в сосновых
и буковых лесах, ослепительно-белое, душное шоссе, сады Ливадии и Алупки,
раскаленный песок у сияющего моря, загорелые дети, загорелые купальщицы — и
опять Катя, в белом платье, под белым зонтиком, сидящая на гальке у самых волн,
слепящих своим блеском, вызывающих невольную улыбку беспричинного счастья…
Он это
понимал, но что же было делать? Как и куда вырваться из того заколдованного
круга, где было тем мучительнее, тем нестерпимее, чем было лучше? Именно это-то
и было непосильно — то самое счастье, которым подавлял его мир и которому
недоставало чего-то самого нужного.
Вот он
просыпался утром, и первое, что ударяло ему в глаза, было радостное солнце,
первое, что он слышал, был радостный, знакомый с детства трезвон деревенской
церкви — там, за росистым, полным тени и блеска, птиц и цветов садом; радостны,
милы были даже желтенькие обои на стенах, все те же, что желтели и в его
детстве. Но тотчас же, восторгом и ужасом, всю душу пронзала мысль: Катя!
Утреннее солнце блистало ее молодостью, свежесть сада была ее свежестью, все то
веселое, игривое, что было в трезвоне колоколов, тоже играло красотой,
изяществом ее образа, дедовские обои требовали, чтобы она разделила с Митей всю
ту родную деревенскую старину, ту жизнь, в которой жили и умирали здесь, в этой
усадьбе, в этом доме, его отцы и деды. И Митя отбрасывал прочь одеяло,
вскакивал с постели в одной рубашке, с раскрытым воротом, длинноногий, худой,
но все же крепкий, молодой, теплый со сна, быстро выдвигал ящик письменного
стола, хватал заветную фотографическую карточку и впадал в столбняк, жадно и
вопросительно глядя на нее. Вся прелесть, вся грация, все то неизъяснимое,
сияющее и зовущее, что есть в девичьем, в женском, все было в этой немного
змеиной головке, в ее прическе, в ее чуть вызывающем и вместе с тем невинном
взоре! Но загадочно и с несокрушимым веселым безмолвием сиял этот взор — и где
было взять сил перенести его, такой близкий и такой далекий, а теперь, может
быть, даже и навеки чужой, открывший такое несказанное счастье жить и так
бесстыдно и страшно обманувший?
В тот
вечер, когда он ехал с почты через Шаховское, через эту старинную пустую
усадьбу с черной еловой аллеей, он очень точно выразил своим неожиданным даже
для самого себя восклицанием то крайнее изнеможение, которого он достиг. Стоя
под окном почты, глядя с седла, как почтарь напрасно роется в куче газет и
писем, он услыхал сзади себя шум подходящего к станции поезда, и этот шум и
запах паровозного дыма потряс его счастьем воспоминания о Курском вокзале и
вообще о Москве. Едучи по селу с почты, в каждой идущей впереди девке
небольшого роста, в движении ее бедер он с испугом ловил что-то Катино. В поле
он встретил чью-то тройку, — в тарантасе, который шибко несла она,
мелькнули две шляпки, одна девичья, и он чуть не вскрикнул: «Катя!» Белые цветы
на меже мгновенно связывались с мыслью о ее белых перчатках, синие медвежьи
ушки — с цветом ее вуали… А когда он, при заходящем солнце, въезжал в
Шаховское, сухой и сладкий запах елей и роскошный запах жасмина дали ему такое
острое чувство лета и чьей-то старинной летней жизни в этой богатой и
прекрасной усадьбе, что, взглянув на красно-золотой вечерний свет в аллее, на
дом, стоявший в ее глубине, в вечереющей тени, он вдруг увидел Катю, сходившую,
во всем расцвете женской прелести, с балкона в сад, почти совершенно так же
явственно, как видел дом и жасмин. Уже давно утерял он жизненное представление
о ней, и уже являлась она ему с каждым днем все необычнее, все
преображеннее, — в этот же вечер ее преображение достигло такой силы,
такой торжествующей победности, что Митя ужаснулся еще более, чем в тот
полдень, когда внезапно закуковала над ним кукушка.
|