
Увеличить |
Глава X
Фламинго
После завтрака Мария показала мне свой дом. Есть на свете
старая-престарая пословица: «Скажи мне, с кем ты знаком, а я скажу, кто ты
таков». С не меньшим смыслом можно, пожалуй, было бы сказать: «Покажи мне твое
жилье, а я определю твои привычки и твой характер». Комнаты Марии носили
отпечаток ее простоты, скромного изящества и свободного вкуса. Сразу было
видно, что в устройстве комнат она до крайней меры избегала всяких тряпок,
бумаги и безделушек.
Первое, что она мне показала, была ее спальня – небольшая
комната, вся белая: белые крашеные стены, белая соломенная штора на окне,
белая, узенькая, как у девочки или монахини, постель. Над изголовьем висело
небольшое черное распятие, за которое была заткнута ветка остролистника. На
ночном столике, у кровати, стоял бурый плюшевый медведь, растопыря лапы.
– Мишика, ты узнаешь, кто это такой? – спросила
Мария лукаво.
– Вероятно, я?
– Конечно, ты. Не правда ли, большое сходство? Но
пойдем дальше. Вот в этом простенке моя маленькая библиотека. Ты в ней найдешь
кое-что интересное. А здесь наша ванная комната. Посмотри.
Она открыла дверь, и я с восхищением увидел не ванную, а
скорее просторный бассейн, с кафельными блестящими стенами и полом с четырьмя
ступеньками, ведущими вниз, в воду. Легкий запах вербены улавливался в воздухе.
Я сказал, что все это великолепно.
– Поверь мне, мой Мишика, – ответила Мария, –
единственная роскошь, которую я себе позволяю, – это вода. Я не могу,
физически не могу мыться в тяжелых фаянсовых чашках, или в раковинах под
кранами, или в этих противных ваннах, крашенных под мрамор. Вот почему в
путешествиях я всегда скучаю по моей ванной комнатке.
Теперь, Мишика, я покажу тебе твою собственную комнату, хотя
я тебе уже говорила, что весь дом, с живым и мертвым инвентарем, принадлежит
тебе.
Я засмеялся.
– Во всяком случае, ты можешь оставить себе прекрасную
Ингрид.
– Да, – сказала она, – эта девушка ни на кого
не производит приятного впечатления. У нее дикая мания, что все люди, которые
бывают у меня, – злые враги или коварные шпионы, всегда умышляющие гибель
ей, а главное, и мне. Но она, бедняжка, так много перестрадала в своей недолгой
жизни! Я тебе расскажу когда-нибудь, и ты поймешь ее.
– Ну вот, смотри, Мишика. Твоя комната, –
распахнула Мария дверь.
Это было прекрасное, очень большое помещение, меньше, чем
ателье, но также обшитое ясенем; с большим и глубоким диваном из замши, с
массивным ясеневым письменным столом. Все, в чем я мог бы нуждаться, было здесь
под рукою, внимательно обдуманное и любовно устроенное, от прекрасных
письменных принадлежностей до шелковой вышитой пижамы, сигар, папирос, содовой
воды и виски.
Я поцеловал ее.
– Как ты добра и мила, моя Мария.
– Твоя! – весело воскликнула она.
– В доме, кроме нас двоих, еще три человека: кухарка –
она почти невидима, но ты можешь заказывать меню по своему вкусу. Затем один
отставной матрос Винцет; зимою он истопник, а летом садовник, предобрый малый.
Ты его можешь посылать с поручениями, он знает наизусть всю Марсель. Он же,
когда нужно, подаст автомобиль – гараж напротив. А на Ингрид ты не обращай
внимания. Пусть она гримасничает. Все твои приказания она исполнит
беспрекословно. Ей, вероятно, тоже не особенно будет приятно, если я прикажу ей
взять рукою раскаленную добела железную полосу, однако она схватит ее, ни на
секунду не задумавшись... Теперь ты введен в свои владения. Я забыла только
сказать, что к твоим услугам всегда готов шофер. Это – я. Пойдем теперь ко мне
в мастерскую пить кофе.
Восточная оттоманка. Низенький японский лакированный столик.
Кофе с гущей по-турецки, ароматный и крепкий, принесенный в кофейнике из
красной меди; сладкий дым египетской папиросы. Прекрасная Мария, сидящая на
ковре у моих ног... Я бы смело мог вообразить себя восточным султаном с
табачной этикетки, если бы не маленькие графинчики из граненого хрусталя.
Павлин на стене сиял, блистал и переливался при ярком свете во всем своем
пышном великолепии.
Я сам тогда не знал, почему так часто привлекал мой взгляд
этот удивительный экран и почему он возбуждал во мне какое-то беспокойное
внимание... Позднее я узнал...
Я говорил Марии:
– Мне кажется странным, почему ни один великий земной
владыка не избрал павлина эмблемой своей власти. Лучший герб трудно придумать.
Погляди: его корона о ста зубцах, по количеству завоеванных государств. Его
орифламма вся усеяна глазами – символами неустанного наблюдения за покоренными
народами. В медлительном и гордом движении его мантия волочится по земле. Это
ли не царственно?
Она слушала меня, улыбаясь. Потом сказала:
– Я думаю, Мишика, что государи выбирали себе гербы не
по красоте эмблемы, а по внутренним достоинствам. Орел – царь всех птиц, лев –
царь зверей, слон – мудр и силен. Солнце освещает землю и дарит ей плодородие.
Лилия – непорочно чиста, как и сердце государя. Петух всегда бодр, всегда
влюблен, всегда готов сражаться и чувствителен к погоде.
А у павлина ничего нет, кроме внешней красоты. Голос у него
раздирающий, противный, а сам он глуп, напыщен, труслив и мнителен.
Я возразил:
– Однако участвует во всех королевских церемониях
горностаевая мантия? Между тем тебе, конечно, известно, что горностай, этот
маленький хищник, – очень злое и кровожадное животное.
– Знаю. Но зато о нем вот что говорит народное
сказание. Он очень гордится чистотою своей белой шкурки, и все время, когда не
спит и не предается разбою, он беспрерывно чистится. Но если на его мехе
окажется несмываемое пятно, то он умирает от огорчения. Оттого-то на старинных
гербовых горностаевых мантиях можно прочесть надпись: «Лучше умереть, чем
запачкаться». Смысл тот же, что и у белой лилии, – непорочность души.
А ты знаешь, Мишика, что во многих южных странах павлин
считается птицей, приносящей несчастие и печаль?
– Нет. Я не слыхал. Думаю, что это просто суеверный
вздор.
– И я тоже.
Так мы пили кофе и мило болтали. Нет-нет, а я все поглядывал
на павлина, чувствуя все-таки, что какая-то странная, неуловимая связь есть у
меня с этой художественной вещью.
Мария спросила:
– Ты все любуешься своим павлином? Как я рада, что
угодила тебе. Завтра я начну работать над новым экраном. Хочешь, я тебе скажу,
какой будет мотив? Представь себе: маленькое болотце, осока и кувшинки. Вдали
едва встает заря, а на болоте несколько птиц фламинго, все в разных позах. Та
стоит на одной ноге, другая опустила клюв в воду, третья завернула шею совсем
назад и перебирает перышки на спине, четвертая широко распустила крылья и
перья, точно потягиваясь перед полетом... Я все это вижу сейчас перед глазами
так ясно-ясно. Боюсь только, что не найду нужных мне оттенков шелка. У фламинго
прелестная, необычайная окраска оперения: она и не розовая и не красная, она
особенная. А кроме того, очень трудно проследить, как бледнеет эта окраска,
постепенно исчезая в белой... Таких нюансов не знает никто: только – природа.
Я сказал:
– По всему видно, что ты любишь свое искусство. Это,
должно быть, большое счастье!
– Да, большое. Но моя работа – только полуискусство, а
потому не знает ревности и зависти...
Тогда я спросил:
– Мария, ты великодушно разрешила мне задавать иногда
тебе вопросы, полагаясь на мою осторожность... Как много ты уже сделала таких
прекрасных панно?
– Я не помню. Около пятидесяти.
– Тут же ты, конечно, считаешь и копии?
– Нет. Я бы не могла повторяться. Скучно. Самое
приятное – это когда находишь тему и думаешь о ней.
– А потом, когда картина окончена, тебе не жалко
расставаться с ней?
– Нет, не жалко. Хочется только, чтобы она попала в
хорошие руки. Но зато, когда я увижу спустя некоторое время у кого-нибудь мою
работу, то я чувствую тихую грусть: точно мне случайно показали портрет давно
уехавшего, доброго друга.
Я покачал головой.
– Друг – это тоже большое счастье. Я не верю, чтобы у
человека могло быть больше одного друга. Сколько же у тебя, Мария, друзей, если
ты раздала на память около пятидесяти панно?
– Друзей? У меня есть три-четыре человека, с которыми я
видаюсь без неудовольствия и чаще по делу, чем для интимной беседы. Друг у меня
только один – это ты. Что же касается до моих экранов, то я их отсылаю в Париж,
в известный магазин редких вещей, и, надо сказать, мне там очень хорошо платят.
Такие вещи могу и умею делать только я. Больше никто. Есть богатая американская
фирма, которая покупает каждую мою вещицу. Магазин берет не очень большой
процент. Ну, что же: признаваться – так признаваться до конца.
Последние слова Марии поразили меня не так чтобы очень
приятно. Я сразу даже не сообразил того, как не вяжутся эти два положения. С
одной стороны, образ жизни Марии: ее прекрасный особняк, трое человек прислуги,
редкая обстановка, чудесные и очень дорогие, несмотря на их простоту, парижские
костюмы и широкая трата денег... С другой стороны, ручная работа шелком по
атласу, весьма медленная и кропотливая. Что она может дать? Не более тысячи,
ну, скажем, щедро, двух в месяц...
Нет, эта мысль не бросилась мне первой в голову.
Самые слова «ручная работа» показались мне какими-то уж
очень прозаичными, будничными, жалкими, годными для швей и портных. И весь
роман мой как бы замутился, потускнел, сузился и обесцветился.
В ту пору, когда еще, не зная имени моей новой, неожиданной
и прекрасной любовницы, я мысленно делал ее то международной шпионкой, то
курортной сиреной, то контрабандисткой, то фантастической Мессалиной, – во
мне играла, щекоча мужское самолюбие, гордость завоевателя. Тогда я выбивался
из сил, чтобы никогда не позволить ей платить за себя, и, наоборот, щеголял
щедростью и предупредительностью.
И вот она оказалась всего лишь трудящейся женщиной, живущей
вышивальной работой... Наверное, ребро указательного пальца левой руки привычно
истыкано у нее иголкой. Замечал я это или не замечал? Словом, я чувствовал себя
разочарованным. Моя связь с женщиной загадочной, немного роковой, а главное,
богатой и эффектной, обратилась в обыкновенную интрижку с швейной мастерицей. Я
чувствовал себя обманутым, как бы обкраденным. Боже мой, как глуп и как
ничтожен был я в эти минуты. Ах! Мы, русские, слишком много читаем без всякого
разбора, слишком часто воображаем себя героями прочитанного!
Я долго и уныло молчал. Поняла ли Мария? Прочитала ли она
мои мысли? Она взяла мои руки (и я мог потихоньку убедиться, что указательный
палец у нее гладок и нежен), она притянула меня близко к себе и сказала
следующее:
– Мишика, у меня нет тайн от тебя, и ты надо мною не
будешь смеяться. Я не верю ни в демократию, ни в филантропию. Я знаю только
одно: мне стыдно есть, если около себя я вижу голодного человека или голодную
собаку. Мне издали стыдно и при мысли о них. Дела мои так устроились, что я
получаю достаточно много, несколько больше, чем мне нужно. Но меня всегда стесняла
и тревожила мысль, что я получаю эти деньги ни за что. И вот мне однажды пришла
верная, по моему убеждению, мысль. Я должна заработать по возможности столько
же, сколько трачу на себя, и эту сумму раздавать там, где мне всего яснее,
резче кидается в глаза настоящая нужда. Так я квитаюсь с обществом и с моей
совестью. Ты понял меня, Мишика?
* * *
Мне стало стыдно. Но о подлой причине этого стыда и о низких
мыслях не сказал ни слова. А надо бы было, – для собственной казни...
Этот день мы провели чудесно. Я чувствовал себя, как большой
добрый пес, который утром напроказил и уже был за это наказан, даже прощен, но
еще до вечера нет-нет да и попросит извинения, то печальным взглядом, то
хвостом... Мария – точно она видела эту занозу в моей душе – была необыкновенно
мила и нежна со мною.
Она пробыла в моей новой комнате до глубокой ночи. Она уже
собиралась уйти, но вдруг остановилась.
– Мишика! – сказала она почти робко. – Ты не
рассердишься, если я у тебя останусь до утра? Ты не прогонишь меня?
А утром, когда она еще спала, я увидел на ее лице тот
неописуемо-розовый нежный оттенок, который бывает на перьях фламинго перед
переходом в белый цвет.
|