Увеличить |
II
Краткая
география. – Прибытие в Северный Сахалин. – Пожар. – Пристань. – В Слободке. –
Обед у г. Л. – Знакомства. – Ген. Кононович. – Приезд генерал-губернатора. –
Обед и иллюминация.
Сахалин
лежит в Охотском море, загораживая собою от океана почти тысячу верст восточного
берега Сибири и вход в устье Амура. Он имеет форму, удлиненную с севера на юг,
и фигурою, по мнению одного из авторов, напоминает стерлядь.[38] Географическое положение
его определяется так: от 45° 54′ до 54° 53′ с. ш. и от 141° 40′ до 144°
53′ в. д. Северная часть Сахалина, через которую проходит линия вечно
промерзлой почвы, по своему положению соответствует Рязанской губ<ернии>,
а южная – Крыму. Длина острова 900 верст; наибольшая его ширина равняется 125,
и наименьшая 25 верстам. Он вдвое больше Греции и в полтора раза больше Дании.
Прежнее
деление его на северный, средний и южный неудобно в практическом отношении, и
теперь делят только на северный и южный. Верхняя треть острова по своим
климатическим и почвенным условиям совершенно непригодна для поселения и потому
в счет не идет; средняя треть называется Северным Сахалином, а нижняя – Южным;
строго определенной границы между двумя последними не существует. Ссыльные в
настоящее время живут в Северном, по реке Дуйке и по реке Тыми; Дуйка впадает в
Татарский пролив, а Тымь – в Охотское море, и обе реки на карте встречаются
своими верховьями. Живут также и по западному побережью, на небольшом пространстве
вверх и вниз от устья Дуйки. В административном отношении Северный Сахалин делится
на два округа: Александровский и Тымовский.
Переночевавши
в де-Кастри, мы на другой день, 10 июля, в полдень пошли поперек Татарского
пролива к устью Дуйки, где находится Александровский пост. Погода и в этот раз
была тихая, ясная, какая здесь бывает очень редко. По совершенно гладкому морю,
пуская вверх фонтаны, гуляли парочками киты, и это прекрасное, оригинальное
зрелище развлекало нас на всем пути. Но настроение духа, признаюсь, было
невеселое, и чем ближе к Сахалину, тем хуже. Я был непокоен. Офицер,
сопровождавший солдат, узнав, зачем я еду на Сахалин, очень удивился и стал
уверять меня, что я не имею никакого права подходить близко к каторге и
колонии, так как я не состою на государственной службе. Конечно, я знал, что он
не прав, но всё же от слов его становилось мне жутко, и я боялся, что и на
Сахалине, пожалуй, я встречу точно такой же взгляд.
Когда в
девятом часу бросали якорь, на берегу в пяти местах большими кострами горела сахалинская
тайга. Сквозь потемки и дым, стлавшийся по морю, я не видел пристани и построек
и мог только разглядеть тусклые постовые огоньки, из которых два были красные.
Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма, пламени и
огненных искр, казалась фантастическою. На левом плане горят чудовищные костры,
выше них – горы, из-за гор поднимается высоко к небу багровое зарево от дальних
пожаров; похоже, как будто горит весь Сахалин. Вправо темною тяжелою массой
выдается в море мыс Жонкьер, похожий на крымский Аю-Даг; на вершине его ярко
светится маяк, а внизу, в воде, между нами и берегом стоят три остроконечных рифа
– «Три брата». И всё в дыму, как в аду.
К
пароходу подошел катер, таща за собою на буксире баржу. Это привезли каторжных
для разгрузки парохода. Слышались татарский говор и брань.
– Не
пускать их на пароход! – раздался крик с борта. – Не пускать! Они ночью весь
пароход обокрадут!
– Тут в
Александровске еще ничего, – сказал мне механик, заметив, какое тяжелое впечатление
произвел на меня берег, – а вот вы увидите Дуэ! Там берег совсем отвесный, с
темными ущельями и с угольными пластами… мрачный берег! Бывало, мы возили на
«Байкале» в Дуэ по 200–300 каторжных, так я видел, как многие из них при
взгляде на берег плакали.
– Не
они, а мы тут каторжные, – сказал с раздражением командир. – Теперь здесь тихо,
но посмотрели бы вы осенью: ветер, пурга, холод, волны валяют через борт, –
хоть пропадай!
Я
остался ночевать на пароходе. Рано утром, часов в пять, меня шумно разбудили:
«Скорее, скорее! Катер в последний раз уходит к берегу! Сейчас снимаемся!»
Через минуту я уже сидел в катере, а рядом со мной молодой чиновник с сердитым
заспанным лицом.[39]
Катер засвистел, и мы пошли к берегу, таща за собой две баржи с каторжными.
Изморенные ночною работой и бессонницей, арестанты были вялы и угрюмы; всё
время молчали. Лица их были покрыты росой. Мне припоминается теперь несколько
кавказцев с резкими чертами и в меховых шапках, надвинутых до бровей.
–
Позвольте познакомиться, – сказал мне чиновник, – коллежский регистратор Д.
Это был
мой первый сахалинский знакомый, поэт, автор обличительного стихотворения
«Сахалино́», которое начиналось так: «Скажи-ка, доктор, ведь недаром…» Потом он
часто бывал у меня и гулял со мной по Александровску и его окрестностям,
рассказывая мне анекдоты или без конца читая стихи собственного сочинения. В
длинные зимние ночи он пишет либеральные повести, но при случае любит дать
понять, что он коллежский регистратор и занимает должность X класса; когда одна
баба, придя к нему по делу, назвала его господином Д., то он обиделся и сердито
крикнул ей: «Я тебе не господин Д., а ваше благородие!» По пути к берегу я
расспрашивал его насчет сахалинской жизни, как и что, а он зловеще вздыхал и
говорил: «А вот вы увидите!» Солнце стояло уже высоко. То, что было вчера
мрачно и темно и так пугало воображение, теперь утопало в блеске раннего утра;
толстый, неуклюжий Жонкьер с маяком, «Три брата» и высокие крутые берега, которые
видны на десятки верст по обе стороны, прозрачный туман на горах и дым от
пожара давали при блеске солнца и моря картину недурную.
Гавани
здесь нет и берега опасны, о чем внушительно свидетельствует шведский пароход
«Atlas», потерпевший крушение незадолго до моего приезда[40] и лежащий теперь на
берегу. Пароходы останавливаются обыкновенно в версте от берега и редко ближе.
Пристань есть, но только для катеров и барж. Это большой, в несколько сажен
сруб, выдающийся в море в виде буквы Т; толстые лиственные сваи, крепко вбитые
в дно морское, образуют ящики, которые доверху наполнены камнями; настилка из
досок, по ней вдоль всей пристани проложены рельсы для вагонеток. На широком
конце Т стоит хорошенький домик – контора пристани – и тут же высокая черная мачта.
Сооружение солидное, но недолговечное. Во время хорошего шторма, как говорят,
волна иногда хватает до окон домика и брызги долетают даже до мачтовой реи,
причем дрожит вся пристань.
Возле
пристани по берегу, по-видимому без дела, бродило с полсотни каторжных: одни в
халатах, другие в куртках или пиджаках из серого сукна. При моем появлении вся
полсотня сняла шапки – такой чести до сих пор, вероятно, не удостоивался еще ни
один литератор. На берегу стояла чья-то лошадь, запряженная в безрессорную
линейку. Каторжные взвалили мой багаж на линейку, человек с черною бородой, в
пиджаке и в рубахе навыпуск, сел на козлы. Мы поехали.
– Куда
прикажете, ваше высокоблагородие? – спросил он, оборачиваясь и снимая шапку.
Я
спросил, не отдается ли тут где-нибудь внаймы квартира, хотя бы в одну комнату.
– Точно
так, ваше высокоблагородие, отдается.
Две
версты от пристани до Александровского поста я ехал по превосходному шоссе. В
сравнении с сибирскими дорогами это чистенькое, гладкое шоссе, с канавами и
фонарями, кажется просто роскошью. Рядом с ним проложена рельсовая дорога. Но
природа по пути поражает своею бедностью. Вверху на горах и холмах, окружающих
Александровскую долину, по которой протекает Дуйка, обгорелые пни, или торчат,
как иглы дикобраза, стволы лиственниц, высушенных ветром и пожарами, а внизу по
долине кочки и кислые злаки – остатки недавно бывшего здесь непроходимого
болота. Свежий разрез земли в канавах обнажает во всем ее убожестве болотную
перегорелую почву с полувершковым слоем плохого чернозема. Ни сосны, ни дуба,
ни клена – одна только лиственница, тощая, жалкая, точно огрызенная, которая
служит здесь не украшением лесов и парков, как у нас в России, а признаком
дурной, болотистой почвы и сурового климата.
Александровский
пост, или, короче, Александровск, представляет из себя небольшой благообразный
городок сибирского типа, тысячи на три жителей. В нем нет ни одной каменной постройки,
а всё сделано из дерева, главным образом из лиственницы: и церковь, и дома, и
тротуары. Здесь резиденция начальника острова,[41]
центр сахалинской цивилизации. Тюрьма находится близ главной улицы, но по
внешнему виду она мало отличается от военной казармы, и потому Александровск
совсем не носит того мрачного острожного характера, какой я ожидал встретить.
Возница
привез меня в Александровскую слободку,[42]
предместье поста, к крестьянину из ссыльных П. Мне показали квартиру. Небольшой
дворик, мощенный по-сибирски бревнами, кругом навесы; в доме пять просторных,
чистых комнат, кухня, но ни следа мебели. Хозяйка, молодая бабенка, принесла
стол, потом минут через пять табурет.
– Эта
квартира у нас ходила с дровами 22 рубля, а без дров 15, – сказала она.
А когда
час спустя вносила самовар, сказала со вздохом:
–
Заехали в эту пропасть!
Она
девушкой пришла сюда с матерью за отцом-каторжным, который до сих пор еще не отбыл
своего срока; теперь она замужем за крестьянином из ссыльных, мрачным стариком,
которого я мельком видел, проходя по двору; он был болен чем-то, лежал на дворе
под навесом и кряхтел.
– Теперь
у нас в Тамбовской губернии, чай, жнут, – сказала хозяйка, – а тут глаза бы мои
не глядели.
И в
самом деле неинтересно глядеть: в окно видны грядки с капустною рассадой, около
них безобразные канавы, вдали маячит тощая, засыхающая лиственница. Охая и
держась за бока, вошел хозяин и стал мне жаловаться на неурожаи, холодный
климат, нехорошую землю. Он благополучно отбыл каторгу и поселение, имел теперь
два дома, лошадей и коров, держал много работников и сам ничего не делал, был
женат на молоденькой, а главное, давно уже имел право переселиться на материк –
и все-таки жаловался.
В
полдень я ходил по слободке. На краю слободки стоит хорошенький домик с
палисадником и с медною дощечкой на дверях, а возле домика в одном с ним дворе
лавочка. Я зашел купить себе чего-нибудь поесть. «Торговое дело» и
«Торгово-комиссионный склад» – так называется эта скромная лавочка в
сохранившихся у меня печатном и рукописном прейскурантах – принадлежит
ссыльнопоселенцу Л.,[43]
бывшему гвардейскому офицеру, осужденному лет 12 тому назад Петербургским окружным
судом за убийство. Он уже отбыл каторгу и занимается теперь торговлей, исполняет
также разные поручения по дорожной и иным частям, получая за это жалованье старшего
надзирателя. Жена его свободная, из дворянок, служит фельдшерицей в тюремной
больнице. В лавочке продаются и звездочки к погонам, и рахат-лукум, и пилы
поперечные, и серпы, и «шляпы дамские, летние, самые модные, лучших фасонов от
4 р. 50 к. до 12 р. за штуку». Пока я разговаривал с
приказчиком, в лавочку вошел сам хозяин в шёлковой жакетке и в цветном галстуке.
Мы познакомились.
– Не
будете ли добры отобедать у меня? – предложил он.
Я
согласился, и мы пошли в дом. Обстановка у него комфортабельная. Венская
мебель, цветы, американский аристон и гнутое кресло, на котором Л. качается
после обеда. Кроме хозяйки, я застал в столовой еще четырех гостей, чиновников.
Один из них, старик без усов и с седыми бакенами,[44] похожий лицом на
драматурга Ибсена, оказался младшим врачом местного лазарета, другой, тоже
старик,[45]
отрекомендовался штаб-офицером оренбургского казачьего войска. С первых же слов
этот офицер произвел на меня впечатление очень доброго человека и большого
патриота. Он кроток и добродушно рассудителен, но когда говорят о политике, то
выходит из себя и с неподдельным пафосом начинает говорить о могуществе России
и с презрением о немцах и англичанах, которых отродясь не видел. Про него
рассказывают, что когда он, идучи морем на Сахалин, захотел в Сингапуре купить
своей жене шёлковый платок и ему предложили разменять русские деньги на
доллары, то он будто бы обиделся и сказал: «Вот еще, стану я менять наши
православные деньги на какие-то эфиопские!» И платок не был куплен.
За
обедом подавали суп, цыплят и мороженое. Было и вино.
– Когда
приблизительно идет здесь последний снег? – спросил я.
– В мае,
– ответил Л.
–
Неправда, в июне, – сказал доктор, похожий на Ибсена.
– Я знаю
поселенца, – сказал Л., – у которого калифорнская пшеница дала сам-22.
И опять
возражение со стороны доктора:
–
Неправда. Ничего ваш Сахалин не дает. Проклятая земля.
– Позвольте,
однако, – сказал один из чиновников, – в 82 году пшеница уродилась сам-40. Я
это отлично знаю.
– Не
верьте, – сказал мне доктор. – Это вам очки втирают.
За
обедом же была рассказана такая легенда: когда русские заняли остров и затем
стали обижать гиляков, то гиляцкий шаман проклял Сахалин и предсказал, что из
него не выйдет никакого толку.
– Так
оно и вышло, – вздохнул доктор.
После
обеда Л. играл на аристоне. Доктор пригласил меня переехать к нему, и в тот же
день вечером я поселился на главной улице поста, в одном из домов, ближайших к
присутственным местам. С этого вечера началось мое посвящение в сахалинские
тайны. Доктор рассказал мне, что незадолго до моего приезда,[46] во время медицинского
осмотра скота на морской пристани, у него произошло крупное недоразумение с
начальником острова и что будто бы даже в конце концов генерал замахнулся на
него палкой; на другой же день он был уволен по прошению, которого не подавал.[47] Доктор
показал мне целую кипу бумаг,[48]
написанных им, как он говорил, в защиту правды и из человеколюбия. Это были
копии с прошений, жалоб, рапортов и… доносов.[49]
– А
генералу не понравится, что вы у меня остановились, – сказал доктор и
значительно подмигнул глазом.
На
другой день я был с визитом у начальника острова В. О. Кононовича. Несмотря
на усталость и недосуг, генерал принял меня чрезвычайно любезно и беседовал со
мною около часа. Он образован, начитан и, кроме того, обладает большою
практическою опытностью, так как до своего назначения на Сахалин в продолжение
18 лет заведовал каторгой на Каре; он красиво говорит и красиво пишет и
производит впечатление человека искреннего, проникнутого гуманными стремлениями.
Я не могу забыть о том удовольствии, какое доставляли мне беседы с ним, и как
приятно в первое время поражало постоянно высказываемое им отвращение к
телесным наказаниям. Ж. Кеннан в своей известной книге отзывается о нем
восторженно.[50]
Узнав,
что я намерен пробыть на Сахалине несколько месяцев, генерал предупредил меня,
что жить здесь тяжело и скучно.
– Отсюда
все бегут, – сказал он, – и каторжные, и поселенцы, и чиновники. Мне еще не хочется
бежать, но я уже чувствую утомление от мозговой работы, которой требуется здесь
так много, благодаря, главным образом, разбросанности дела.
Он
обещал мне полное содействие, но просил обождать: на Сахалине готовились к
встрече генерал-губернатора,[51]
и все были заняты.
– А я
рад, что вы остановились у нашего врага, – сказал он, прощаясь со мной. – Вы
будете знать наши слабые стороны.
До
приезда генерал-губернатора я жил в Александровске, в квартире доктора. Жизнь
была не совсем обыкновенная. Когда я просыпался утром, самые разнообразные
звуки напоминали мне, где я. Мимо открытых окон по улице, не спеша, с мерным
звоном проходили кандальные; против нашей квартиры в военной казарме солдаты-музыканты
разучивали к встрече генерал-губернатора свои марши, и при этом флейта играла
из одной пьесы, тромбон из другой, фагот из третьей, и получался невообразимый
хаос. А в комнатах у нас неугомонно свистали канарейки, и мой хозяин-доктор
ходил из угла в угол и, перелистывая на ходу законы, мыслил вслух:
– Если
на основании статьи такой-то я подам прошение туда-то, и т. д.
Или же
он вместе со своим сыном садился писать какую-нибудь кляузу.[52] Выйдешь на улицу, тут
жарко. Жалуются даже на засуху, и офицеры ходят в кителях, а это бывает не
каждое лето. Движение на улицах здесь гораздо значительнее, чем в наших уездных
городах, и это легко объяснить приготовлениями к встрече начальника края,
главным же образом – преобладанием в здешнем населении рабочего возраста,
который большую часть дня проводит вне дома. К тому же здесь на небольшом
пространстве сгруппированы: тюрьма более чем на тысячу и военные казармы на 500
человек. Спешно строят мост через Дуйку, воздвигают арки, чистят, красят,
подметают, маршируют. По улицам носятся тройки и пары с колокольчиками – это
готовят для генерал-губернатора лошадей. Такая спешка, что работают даже в
праздники.
Вот по
улице, направляясь к полицейскому управлению, идет толпа гиляков, здешних аборигенов,
и на них сердито лают смирные сахалинские дворняжки, которые лают почему-то на
одних только гиляков. Вот другая группа: кандальные каторжные в шапках и без
шапок, звеня цепями, тащат тяжелую тачку с песком, сзади к тачке цепляются
мальчишки, по сторонам плетутся конвойные с потными красными лицами и с ружьями
на плечах. Высыпав песок на площадке перед домом генерала, кандальные
возвращаются тою же дорогой назад, и звон кандалов слышится непрерывно.
Каторжный в халате с бубновым тузом ходит из двора во двор и продает ягоду голубику.
Когда идешь по улице, сидящие встают и все встречные снимают шапки.
Каторжные
и поселенцы, за немногими исключениями, ходят по улицам свободно, без кандалов
и без конвоя, и встречаются на каждом шагу толпами и в одиночку. Они во дворе и
в доме, потому что они кучера, сторожа, повара, кухарки и няньки. Такая
близость в первое время с непривычки смущает и приводит в недоумение. Идешь
мимо какой-нибудь постройки, тут каторжные с топорами, пилами и молотками. А
ну, думаешь, размахнется и трахнет! Или придешь к знакомому и, не заставши
дома, сядешь писать ему записку, а сзади в это время стоит и ждет его слуга –
каторжный с ножом, которым он только что чистил в кухне картофель. Или, бывало,
рано утром, часа в четыре, просыпаешься от какого-то шороха, смотришь – к
постели на цыпочках, чуть дыша, крадется каторжный. Что такое? Зачем? «Сапожки
почистить, ваше высокоблагородие». Скоро я пригляделся и привык. Привыкают все,
даже женщины и дети. Здешние дамы бывают совершенно покойны, когда отпускают
своих детей гулять с няньками бессрочнокаторжными.
Один
корреспондент пишет,[53]
что вначале он трусил чуть не каждого куста, а при встречах на дороге и
тропинках с арестантом ощупывал под пальто револьвер, потом успокоился, придя к
заключению, что «каторга в общем – стадо баранов, трусливых, ленивых,
полуголодных и заискивающих». Чтобы думать, что русские арестанты не убивают и
не грабят встречного только из трусости и лени, надо быть очень плохого мнения
о человеке вообще или не знать человека.
Приамурский
генерал-губернатор барон А. Н. Корф прибыл на Сахалин 19 июля, на
военном судне «Бобр». На площади, между домом начальника острова и церковью, он
был встречен почетным караулом, чиновниками и толпою поселенцев и каторжных.
Играла та самая музыка, о которой я только что говорил. Благообразный старик,
бывший каторжный, разбогатевший на Сахалине, по фамилии Потемкин,[54] поднес ему
хлеб-соль на серебряном блюде местного изделия. На площади же стоял мой
хозяин-доктор в черном фраке и в картузе и держал в руках прошение. Я в первый
раз видел сахалинскую толпу, и от меня не укрылась ее печальная особенность:
она состояла из мужчин и женщин рабочего возраста, были старики и дети, но
совершенно отсутствовали юноши. Казалось, будто возраста от 13 до 20 лет на
Сахалине вовсе не существует. И я невольно задал себе вопрос: не значит ли это
что молодежь, подрастая, оставляет остров при первой возможности?
На
другой же день по приезде генерал-губернатор приступил к осмотру тюрем и
поселений. Всюду поселенцы, ожидавшие его с большим нетерпением, подавали ему
прошения и словесно заявляли просьбы. Говорили каждый за себя или один за всё
селение, и так как ораторское искусство процветает на Сахалине, то дело не
обошлось и без речей; в Дербинском поселенец Маслов[55] в своей речи несколько
раз назвал начальство «всемилостивейшим правительством». К сожалению, далеко не
все, обращавшиеся к барону А. Н. Корфу, просили того, что нужно. Тут,
как и в России в подобных случаях, сказалась досадная мужицкая темнота: просили
не школ, не правосудия, не заработков, а разных пустяков: кто казенного
довольствия, кто усыновления ребенка, – одним словом, подавали прошения,
которые могли быть удовлетворены и местным начальством. А. Н. Корф
отнесся к их просьбам с полным вниманием и доброжелательством; глубоко тронутый
их бедственным положением, он давал обещания и возбуждал надежды на лучшую
жизнь.[56]
Когда в Аркове помощник смотрителя тюрьмы[57]
отрапортовал: «В селении Аркове всё обстоит благополучно», барон указал ему на
озимые и яровые всходы и сказал: «Всё благополучно, кроме только того, что в
Аркове нет хлеба». В Александровской тюрьме по случаю его приезда арестантов кормили
свежим мясом и даже олениной; он обошел все камеры, принимал прошения и
приказал расковать многих кандальных.
22 июля
после молебна и парада (был табельный день) прибежал надзиратель и доложил, что
генерал-губернатор желает меня видеть. Я отправился. А. Н. Корф
принял меня очень ласково и беседовал со мной около получаса. Наш разговор
происходил в присутствии ген. Кононовича. Между прочим, мне был предложен
вопрос, не имею ли я какого-либо официального поручения. Я ответил: нет.
– По
крайней мере нет ли у вас поручения от какого-либо ученого общества или газеты?
– спросил барон.
У меня в
кармане был корреспондентский бланок, но так как я не имел в виду печатать
что-либо о Сахалине в газетах, то, не желая вводить в заблуждение людей,
относившихся ко мне, очевидно, с полным доверием, я ответил: нет.
– Я
разрешаю вам бывать, где и у кого угодно, – сказал барон. – Нам скрывать
нечего. Вы осмотрите здесь всё, вам дадут свободный пропуск во все тюрьмы и
поселения, вы будете пользоваться документами, необходимыми для вашей работы, –
одним словом, вам двери будут открыты всюду. Не могу я разрешить вам только
одного: какого бы то ни было общения с политическими, так как разрешать вам это
я не имею никакого права.
Отпуская
меня, барон сказал:
– Завтра
мы еще поговорим. Приходите с бумагой.
В тот же
день я присутствовал на торжественном обеде в квартире начальника острова. Тут
я познакомился почти со всею сахалинскою администрацией. За обедом играла
музыка, произносились речи. А. Н. Корф, в ответ на тост за его
здоровье, сказал короткую речь, из которой мне теперь припоминаются слова: «Я
убедился, что на Сахалине „несчастным“ живется легче, чем где-либо в России и
даже Европе. В этом отношении вам предстоит сделать еще многое, так как путь
добра бесконечен». Он пять лет назад был на Сахалине и теперь находил прогресс
значительным, превосходившим всякие ожидания. Его похвальное слово не мирилось
в сознании с такими явлениями, как голод, повальная проституция ссыльных
женщин, жестокие телесные наказания, но слушатели должны были верить ему:
настоящее в сравнении с тем, что происходило пять лет назад, представлялось
чуть ли не началом золотого века.
Вечером
была иллюминация. По улицам, освещенным плошками и бенгальским огнем, до
позднего вечера гуляли толпами солдаты, поселенцы и каторжные. Тюрьма была
открыта. Река Дуйка, всегда убогая, грязная, с лысыми берегами, а теперь
украшенная по обе стороны разноцветными фонарями и бенгальскими огнями, которые
отражались в ней, была на этот раз красива, даже величественна, но и смешна,
как кухаркина дочь, на которую для примерки надели барышнино платье. В саду
генерала играла музыка и пели певчие. Даже из пушки стреляли, и пушку разорвало.
И все-таки, несмотря на такое веселье, на улицах было скучно. Ни песен, ни
гармоники, ни одного пьяного; люди бродили, как тени, и молчали, как тени.
Каторга и при бенгальском освещении остается каторгой, а музыка, когда ее
издали слышит человек, который никогда уже не вернется на родину, наводит
только смертную тоску.
Когда я
явился к генерал-губернатору с бумагой, он изложил мне свой взгляд на сахалинскую
каторгу и колонию и предложил записать всё, сказанное им, что я, конечно,
исполнил очень охотно. Всё записанное он предложил мне озаглавить так:
«Описание жизни несчастных». Из нашей последней беседы и из того, что я записал
под его диктовку, я вынес убеждение, что это великодушный и благородный
человек, но что «жизнь несчастных» была знакома ему не так близко, как он
думал. Вот несколько строк из описания: «Никто не лишен надежды сделаться
полноправным; пожизненности наказания нет. Бессрочная каторга ограничивается
20-ю годами. Каторжные работы не тягостны. Труд подневольный не дает работнику
личной пользы – в этом его тягость, а не в напряжении физическом. Цепей нет,
часовых нет, бритых голов нет».
Дни
стояли хорошие, с ясным небом и с прозрачным воздухом, похожие на наши осенние
дни. Вечера были превосходные; припоминается мне пылающий запад, темно-синее
море и совершенно белая луна, выходящая из-за гор. В такие вечера я любил
кататься по долине между постом и деревней Ново-Михайловкой; дорога здесь
гладкая, ровная, рядом с ней рельсовый путь для вагонеток, телеграф. Чем дальше
от Александровска, тем долина становится уже, потемки густеют, гигантские
лопухи начинают казаться тропическими растениями; со всех сторон надвигаются
темные горы. Вон вдали огни, где жгут уголь, вон огонь от пожара. Восходит
луна. Вдруг фантастическая картина: мне навстречу по рельсам, подпираясь
шестом, катит на небольшой платформе каторжный в белом. Становится жутко.
– Не
пора ли назад? – спрашиваю кучера. Кучер-каторжный поворачивает лошадей, потом
оглядывается на горы и огни и говорит:
– Скучно
здесь, ваше высокоблагородие. У нас в России лучше.
|