Увеличить |
Глава шестая
I
Надежды
мои не сбылись вполне – я не застал их одних: хоть Версилова и не было, но у
матери сидела Татьяна Павловна – все-таки чужой человек. Половина великодушного
расположения разом с меня соскочила. Удивительно, как я скор и перевертлив в
подобных случаях; песчинки или волоска достаточно, чтобы разогнать хорошее и
заменить дурным. Дурные же впечатления мои, к моему сожалению, не так скоро
изгоняются, хоть я и не злопамятен. Когда я вошел, мне мелькнуло, что мать
тотчас же и быстро прервала нить своего разговора с Татьяной Павловной, кажется
весьма оживленного. Сестра воротилась с работы передо мной лишь за минуту и еще
не выходила из своей каморки.
Квартира
эта состояла из трех комнат. Та, в которой все, по обыкновению, сидели, серединная
комната, или гостиная, была у нас довольно большая и почти приличная. В ней все
же были мягкие красные диваны, очень, впрочем, истертые (Версилов не терпел
чехлов), кой-какие ковры, несколько столов и ненужных столиков. Затем, направо,
находилась комната Версилова, тесная и узкая, в одно окно; в ней стоял жалкий
письменный стол, на котором валялось несколько неупотребляемых книг и забытых
бумаг, а перед столом не менее жалкое мягкое кресло, со сломанной и поднявшейся
вверх углом пружиной, от которой часто стонал Версилов и бранился. В этом же
кабинете, на мягком и тоже истасканном диване, стлали ему и спать; он ненавидел
этот свой кабинет и, кажется, ничего в нем не делал, а предпочитал сидеть
праздно в гостиной по целым часам. Налево из гостиной была точно такая же
комнатка, в ней спали мать и сестра. В гостиную входили из коридора, который
оканчивался входом в кухню, где жила кухарка Лукерья, и когда стряпала, то
чадила пригорелым маслом на всю квартиру немилосердно. Бывали минуты, когда
Версилов громко проклинал свою жизнь и участь из-за этого кухонного чада, и в
этом одном я ему вполне сочувствовал; я тоже ненавижу эти запахи, хотя они и не
проникали ко мне: я жил вверху в светелке, под крышей, куда подымался по
чрезвычайно крутой и скрипучей лесенке. Там у меня было достопримечательного –
полукруглое окно, ужасно низкий потолок, клеенчатый диван, на котором Лукерья к
ночи постилала мне простыню и клала подушку, а прочей мебели лишь два предмета –
простейший тесовый стол и дырявый плетеный стул.
Впрочем,
все-таки у нас сохранялись остатки некоторого, когда-то бывшего комфорта; в
гостиной, например, имелась весьма недурная фарфоровая лампа, а на стене висела
превосходная большая гравюра дрезденской Мадонны и тут же напротив, на другой
стене» дорогая фотография, в огромном размере, литых бронзовых ворот
флорентийского собора. В этой же комнате в углу висел большой киот с старинными
фамильными образами, из которых на одном (всех святых) была большая
вызолоченная серебряная риза, та самая, которую хотели закладывать, а на другом
(на образе божьей матери) – риза бархатная, вышитая жемчугом. Перед образами
висела лампадка, зажигавшаяся под каждый праздник. Версилов к образам, в смысле
их значения, был очевидно равнодушен и только морщился иногда, видимо сдерживая
себя, от отраженного от золоченой ризы света лампадки, слегка жалуясь, что это
вредит его зрению, но все же не мешал матери зажигать.
Я
обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а иногда входя не
здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне подавали обедать
наверх. Войдя теперь, я вдруг сказал: «Здравствуйте, мама», чего никогда прежде
не делывал, хотя как-то все-таки, от стыдливости, не мог и в этот раз заставить
себя посмотреть на нее, и уселся в противоположном конце комнаты. Я очень
устал, но о том не думал.
– Этот
неуч все так же у вас продолжает входить невежей, как и прежде, –
прошипела на меня Татьяна Павловна; ругательные слова она и прежде себе
позволяла, и это вошло уже между мною и ею в обычай.
– Здравствуй…
– ответила мать, как бы тотчас же потерявшись оттого, что я с ней поздоровался.
– Кушать
давно готово, – прибавила она, почти сконфузившись, – суп только бы
не простыл, а котлетки я сейчас велю… Она было стала поспешно вставать, чтоб
идти на кухню, и в первый раз, может быть, в целый месяц мне вдруг стало
стыдно, что она слишком уж проворно вскакивает для моих услуг, тогда как до сих
пор сам же я того требовал.
– Покорно
благодарю, мама, я уж обедал. Если не помешаю, я здесь отдохну.
– Ах…
что ж… отчего же, посиди…
– Не
беспокойтесь, мама, я грубить Андрею Петровичу больше не стану, – отрезал
я разом…
– Ах,
господи, какое с его стороны великодушие! – крикнула Татьяна
Павловна. – Голубчик Соня, – да неужели ты все продолжаешь говорить
ему вы? Да кто он такой, чтоб ему такие почести, да еще от родной своей матери!
Посмотри, ведь ты вся законфузилась перед ним, срам!
– Мне
самому очень было бы приятно, если б вы, мама, говорили мне ты. – Ах… Ну и
хорошо, ну и буду, – заторопилась мать, – я – я ведь не всегда же…
ну, с этих пор знать и буду.
Она вся
покраснела. Решительно ее лицо бывало иногда чрезвычайно привлекательно… Лицо у
ней было простодушное, но вовсе не простоватое, немного бледное, малокровное.
Щеки ее были очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться
морщинки, но около глаз их еще не было, и глаза, довольно большие и открытые,
сияли всегда тихим и спокойным светом, который меня привлек к ней с самого
первого дня. Любил я тоже, что в лице ее вовсе не было ничего такого грустного
или ущемленного; напротив, выражение его было бы даже веселое, если б она не
тревожилась так часто, совсем иногда попусту, пугаясь и схватываясь с места
иногда совсем из-за ничего или вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый
разговор, пока не уверялась, что все по-прежнему хорошо. Все хорошо – именно значило
у ней, коли «все по-прежнему». Только бы не изменялось, только бы нового чего
не произошло, хотя бы даже счастливого!.. Можно было подумать, что ее в детстве
как-нибудь испугали. Кроме глаз ее нравился мне овал ее продолговатого лица, и,
кажется, если б только на капельку были менее широки ее скулы, то не только в
молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою. Теперь же ей было
не более тридцати Девяти, но в темно-русых волосах ее уже сильно проскакивали сединки.
Татьяна Павловна взглянула на нее с решительным негодованием.
– Этакому-то
бутузу! И так перед ним дрожать! Смешная ты, Софья; сердишь ты меня, вот что!
– Ах,
Татьяна Павловна, зачем бы вам так с ним теперь! Да вы шутите, может, а? –
прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны Павловны. Татьяны
Павловнину брань и впрямь иногда нельзя было принять за серьезное, но
улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на мать, потому что
ужасно любила ее доброту и уж без сомнения заметила, как в ту минуту она была
счастлива моею покорностью.
– Я,
конечно, не могу не почувствовать, если вы сами бросаетесь на людей, Татьяна Павловна,
и именно тогда, когда я, войдя, сказал «здравствуйте, мама», чего прежде
никогда не делал, – нашел я наконец нужным ей заметить.
– Представьте
себе, – вскипела она тотчас же, – он считает это за подвиг? На
коленках, что ли, стоять перед тобой, что ты раз в жизни вежливость оказал? Да
и это ли вежливость! Что ты в угол-то смотришь, входя? Разве я не знаю, как ты
перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне сказать «здравствуй», я пеленала тебя, я
твоя крестная мать.
Разумеется,
я пренебрег отвечать. В ту минуту как раз вошла сестра, и я поскорее обратился
к ней:
– Лиза,
я сегодня видел Васина, и он у меня про тебя спросил. Ты знакома?
– Да,
в Луге, прошлого года, – совершенно просто ответила она, садясь подле и
ласково на меня посмотрев. Не знаю почему, мне казалось, что она так и
вспыхнет, когда я ей расскажу про Васина. Сестра была блондинка, светлая
блондинка, совсем не в мать и не в отца волосами; но глаза, овал лица были
почти как у матери. Нос очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и еще
особенность – мелкие веснушки в лице, чего совсем у матери не было.
Версиловского было очень немного, разве тонкость стана, не малый рост и что-то
такое прелестное в походке. Со мной же ни малейшего сходства; два
противоположные полюса.
– Я
их месяца три знала, – прибавила Лиза.
– Это
ты про Васина говоришь их, Лиза? Надо сказать его, а не их. Извини, сестра, что
я поправляю, но мне горько, что воспитанием твоим, кажется, совсем пренебрегли.
– А
при матери низко об этом замечать, с твоей стороны, – так и вспыхнула
Татьяна Павловна, – и врешь ты, вовсе не пренебрегли.
– Ничего
я и не говорю про мать, – резко вступился я, – знайте, мама, что я
смотрю на Лизу как на вторую вас; вы сделали из нее такую же прелесть по
доброте и характеру, какою, наверно, были вы сами, и есть теперь, до сих пор, и
будете вечно… Я лишь про наружный лоск, про все эти светские глупости, впрочем
необходимые. Я только о том негодую, что Версилов, услышав, что ты про Васина
выговариваешь их, а не его, наверно, не поправил бы тебя вовсе – до того он
высокомерен и равнодушен с нами. Вот что меня бесит!
– Сам-то
медвежонок, а туда же лоску учит. Не смейте, сударь, впредь при матери говорить:
«Версилов», равно и в моем присутствии, – не стерплю! – засверкала
Татьяна Павловна.
– Мама,
я сегодня жалованье получил, пятьдесят рублей, возьмите, пожалуйста, вот!
Я
подошел и подал ей деньги; она тотчас же затревожилась.
– Ах,
не знаю, как взять-то! – проговорила она, как бы боясь дотронуться до
денег.
Я не
понял.
– Помилуйте,
мама, если вы обе считаете меня в семье как сына и брата, то…
– Ах,
виновата я перед тобою, Аркадий; призналась бы тебе кое в чем, да боюсь тебя уж
очень…
Сказала
она это с робкою и заискивающею улыбкой; я опять не понял и перебил:
– Кстати,
известно вам, мама, что сегодня в суде решилось дело Андрея Петровича с Сокольскими?
– Ах,
известно! – воскликнула она, от страху сложив перед собою ладошками руки
(ее жест).
– Сегодня? –
так и вздрогнула вся Татьяна Павловна, – да быть же того не может, он бы
сказал. Он тебе сказал? – повернулась она к матери.
– Ах,
нет, что сегодня, про то не сказал. Да я всю неделю так боюсь. Хоть бы
проиграть, я бы помолилась, только бы с плеч долой, да опять по-прежнему.
– Так
не сказал же и вам, мама! – воскликнул я. – Каков человечек! Вот
образец его равнодушия и высокомерия; что я говорил сейчас?
– Решилось-то
чем, чем решилось-то? Да кто тебе сказал? – кидалась Татьяна
Павловна. – Да говори же!
– Да
вот и сам он! Может, расскажет, – возвестил я, заслышав его шаги в
коридоре, и поскорей уселся около Лизы.
– Брат,
ради бога, пощади маму, будь терпелив с Андреем Петровичем… – прошептала мне
сестра.
– Буду,
буду, я с тем и воротился, – пожал я ей руку. Лиза очень недоверчиво на
меня посмотрела и права была.
II
Он вошел
очень довольный собой, так довольный, что и нужным не нашел скрыть свое
расположение. Да и вообще он привык перед нами, в последнее время, раскрываться
без малейшей Церемонии, и не только в своем дурном, но даже в смешном, чего уж
всякий боится; между тем вполне сознавал, что мы до последней черточки все
поймем. В последний год он, по замечанию Татьяны Павловны, очень опустился в
костюме: одет был всегда прилично, но в старом и без изысканности. Это правда,
он готов был носить белье по два дня, что даже огорчало мать; это у них
считалось за жертву, и вся эта группа преданных женщин прямо видела в этом
подвиг. Шляпы он всегда носил мягкие, широкополые, черные; когда он снял в
дверях шляпу – целый пук его густейших, но с сильной проседью волос так и
прянул на его голове. Я любил смотреть на его волосы, когда он снимал шляпу.
– Здравствуйте;
все в сборе; даже и он в том числе? Слышал его голос еще из передней; меня
бранил, кажется?
Один из
признаков его веселого расположения – это когда он принимался надо мною острить.
Я не отвечал, разумеется. Вошла Лукерья с целым кульком каких-то покупок и
положила на стол.
– Победа,
Татьяна Павловна; в суде выиграно, а апеллировать, конечно, князья не решатся.
Дело за мною! Тотчас же нашел занять тысячу рублей. Софья, положи работу, не
труди глаза. Лиза, с работы?
– Да,
папа, – с ласковым видом ответила Лиза; она звала его отцом; я этому ни за
что не хотел подчиниться.
– Устала?
– Устала.
– Оставь
работу, завтра не ходи; и совсем брось.
– Папа,
мне так хуже.
– Прошу
тебя… Я ужасно не люблю, когда женщины работают, Татьяна Павловна.
– Как
же без работы-то? Да чтобы женщина не работала!..
– Знаю,
знаю, все это прекрасно и верно, и я заранее согласен; но – я, главное, про
рукоделья. Представьте себе, во мне это, кажется, одно из болезненных или,
лучше, неправильных впечатлений детства. В смутных воспоминаниях моего
пяти-шестилетнего детства я всего чаще припоминаю – с отвращением конечно –
около круглого стола конклав умных женщин, строгих и суровых, ножницы, материю,
выкройки и модную картинку. Все судят и рядят, важно и медленно покачивая
головами, примеривая и рассчитывая и готовясь кроить. Все эти ласковые лица,
которые меня так любят, – вдруг стали неприступны; зашали я, и меня тотчас
же унесут. Даже бедная няня моя, придерживая меня рукой и не отвечая на мои
крики и теребенья, загляделась и заслушалась точно райской птицы. Вот эту-то
строгость умных лиц и важность перед начатием кройки – мне почему-то мучительно
даже и теперь представить. Татьяна Павловна, вы ужасно любите кроить! Как это
ни аристократично, но я все-таки больше люблю женщину совсем не работающую. Не
прими на свой счет, Софья… Да где тебе! Женщина и без того великая власть. Это,
впрочем, и ты знаешь, Соня. Как ваше мнение, Аркадий Макарович, наверно,
восстаете?
– Нет,
ничего, – ответил я. – Особенно хорошо выражение, что женщина –
великая власть, хотя не понимаю, зачем вы связали это с работой? А что не
работать нельзя, когда денег нет, – сами знаете.
– Но
теперь довольно, – обратился он к матушке, которая так вся и сияла (когда
он обратился ко мне, она вся вздрогнула), – по крайней мере хоть первое
время чтоб я не видал рукоделий, для меня прошу. Ты, Аркадий, как юноша нашего
времени, наверно, немножко социалист; ну, так поверишь ли, друг мой, что
наиболее любящих праздность – это из трудящегося вечно народа!
– Отдых,
может быть, а не праздность.
– Нет,
именно праздность, полное ничегонеделание; в том идеал! Я знал одного вечного
труженика, хоть и не из народа; он был человек довольно развитой и мог
обобщать. Он всю жизнь свою, каждый день может быть, мечтал с засосом и с
умилением о полнейшей праздности, так сказать, доводя идеал до абсолюта – до
бесконечной независимости, до вечной свободы мечты и праздного созерцания. Так
и было вплоть, пока не сломался совсем на работе; починить нельзя было; умер в
больнице. Я серьезно иногда готов заключить, что о наслаждениях труда выдумали
праздные люди, разумеется из добродетельных. Это одна из «женевских идей» конца
прошлого столетия. Татьяна Павловна, третьего дня я вырезал из газеты одно
объявление, вот оно (он вынул клочок из жилетного кармана), – это из числа
тех бесконечных «студентов», знающих классические языки и математику и готовых
в отъезд, на чердак и всюду. Вот слушайте: «Учительница подготовляет во все
учебные заведения (слышите, во все) и дает уроки арифметики», – одна лишь
строчка, но классическая! Подготовляет в учебные заведения – так уж конечно и
из арифметики? Нет, у ней об арифметике особенно. Это – это уже чистый голод,
это уже последняя степень нужды. Трогательна тут именно эта неумелость:
очевидно, никогда себя не готовила в учительницы, да вряд ли чему и в состоянии
учить. Но ведь хоть топись, тащит последний рубль в газету и печатает, что
подготовляет во все учебные заведения и, сверх того, дает уроки арифметики. Per
tutto mondo e in altri siti.[25]
– Ax, Андрей Петрович, ей бы
помочь! Где она живет? – воскликнула Татьяна Павловна.
– Э,
много таких! – Он сунул адрес в карман. – В этом кульке все гостинцы –
тебе, Лиза, и вам, Татьяна Павловна; Софья и я, мы не любим сладкого. Пожалуй,
и тебе, молодой человек. Я сам все взял у Елисеева и у Балле. Слишком долго
«голодом сидели», как говорит Лукерья. (NB. Никогда никто не сидел у нас
голодом.) Тут виноград, конфеты, дюшесы и клубничный пирог; даже взял
превосходной наливки; орехов тоже. Любопытно, что я до сих пор с самого детства
люблю орехи, Татьяна Павловна, и, знаете, самые простые. Лиза в меня; она тоже,
как белочка, любит щелкать орешки. Но ничего нет прелестнее, Татьяна Павловна,
как иногда невзначай, между детских воспоминаний, воображать себя мгновениями в
лесу, в кустарнике, когда сам рвешь орехи… Дни уже почти осенние, но ясные,
иногда так свежо, затаишься в глуши, забредешь в лес, пахнет листьями… Я вижу
что-то симпатическое в вашем взгляде, Аркадий Макарович?
– Первые
годы детства моего прошли тоже в деревне.
– Как,
да ведь ты, кажется, в Москве проживал… если не ошибаюсь.
– Он
у Андрониковых тогда жил в Москве, когда вы тогда приехали; а до тех пор
проживал у покойной вашей тетушки, Варвары Степановны, в деревне, –
подхватила Татьяна Павловна.
– Софья,
вот деньги, припрячь. На днях обещали пять тысяч дать.
– Стало
быть, уж никакой надежды князьям? – спросила Татьяна Павловна.
– Совершенно
никакой, Татьяна Павловна.
– Я
всегда сочувствовала вам, Андрей Петрович, и всем вашим, и была другом дома; но
хоть князья мне и чужие, а мне, ей-богу, их жаль. Не осердитесь, Андрей
Петрович.
– Я
не намерен делиться, Татьяна Павловна.
– Конечно,
вы знаете мою мысль, Андрей Петрович, они бы прекратили иск, если б вы
предложили поделить пополам в самом начале; теперь, конечно, поздно. Впрочем,
не смею судить… Я ведь потому, что покойник, наверно, не обошел бы их в своем
завещании.
– Не
то что обошел бы, а наверно бы все им оставил, а обошел бы только одного меня,
если бы сумел дело сделать и как следует завещание написать; но теперь за меня
закон – и кончено. Делиться я не могу и не хочу, Татьяна Павловна, и делу
конец.
Он
произнес это даже с озлоблением, что редко позволял себе. Татьяна Павловна
притихла. Мать как-то грустно потупила глаза: Версилов знал, что она одобряет
мнение Татьяны Павловны.
«Тут
эмская пощечина!» – подумал я про себя. Документ, доставленный Крафтом и бывший
у меня в кармане, имел бы печальную участь, если бы попался к нему в руки. Я
вдруг почувствовал, что все это сидит еще у меня на шее; эта мысль, в связи со
всем прочим, конечно, подействовала на меня раздражительно.
– Аркадий,
я желал бы, чтоб ты оделся получше, мой друг; ты одет недурно, но, ввиду
дальнейшего, я мог бы тебе отрекомендовать хорошего одного француза,
предобросовестного и со вкусом.
– Я
вас попрошу никогда не делать мне подобных предложений, – рванул я вдруг.
– Что
так?
– Я,
конечно, не нахожу унизительного, но мы вовсе не в таком соглашении, а,
напротив, даже в разногласии, потому что я на днях, завтра, оставляю ходить к
князю, не видя там ни малейшей службы…
– Да
в том, что ты ходишь, что ты сидишь с ним, – служба!
– Такие
мысли унизительны.
– Не
понимаю; а впрочем, если ты столь щекотлив, то не бери с него денег, а только
ходи. Ты его огорчишь ужасно; он уж к тебе прилип, будь уверен… Впрочем, как
хочешь…
Ему,
очевидно, было неприятно.
– Вы
говорите, не проси денег, а по вашей же милости я сделал сегодня подлость: вы
меня не предуведомили, а я стребовал с него сегодня жалованье за месяц.
– Так
ты уже распорядился; а я, признаюсь, думал, что ты не станешь просить; какие же
вы, однако, все теперь ловкие! Нынче нет молодежи, Татьяна Павловна.
Он
ужасно злился; я тоже рассердился ужасно.
– Мне
надо же было разделаться с вами… это вы меня заставили, – я не знаю
теперь, как быть.
– Кстати,
Софи, отдай немедленно Аркадию его шестьдесят рублей; а ты, мой друг, не сердись
за торопливость расчета. Я по лицу твоему угадываю, что у тебя в голове
какое-то предприятие и что ты нуждаешься… в оборотном капитале… или вроде того.
– Я
не знаю, что выражает мое лицо, но я никак не ожидал от мамы, что она расскажет
вам про эти деньги, тогда как я так просил ее, – поглядел я на мать, засверкав
глазами. Не могу выразить, как я был обижен.
– Аркаша,
голубчик, прости, ради бога, не могла я никак, чтобы не сказать…
– Друг
мой, не претендуй, что она мне открыла твои секреты, – обратился он ко
мне, – к тому же она с добрым намерением – просто матери захотелось
похвалиться чувствами сына. Но поверь, я бы и без того угадал, что ты
капиталист. Все секреты твои на твоем честном лице написаны. У него «своя
идея», Татьяна Павловна, я вам говорил.
– Оставим
мое честное лицо, – продолжал я рвать, – я знаю, что вы часто видите
насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, – и удивлялся
вашей способности проницать. Ну да, у меня есть «своя идея». То, что вы так
выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня есть «идея».
Не боюсь и не стыжусь.
– Главное,
не стыдись.
– А
все-таки вам никогда не открою.
– То
есть не удостоишь открыть. Не надо, мой друг, я и так знаю сущность твоей идеи;
во всяком случае, это:
Я в
пустыню удаляюсь…
Татьяна
Павловна! Моя мысль – что он хочет… стать Ротшильдом, или вроде того, и удалиться
в свое величие. Разумеется, он нам с вами назначит великодушно пенсион, –
мне-то, может быть, и не назначит, – но, во всяком случае, только мы его и
видели. Он у нас как месяц молодой – чуть покажется, тут и закатится.
Я
содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего не знал и
говорил совсем не о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно
определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед
хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том не
было никакого сомнения.
– Мама!
простите мою вспышку, тем более что от Андрея Петровича и без того невозможно
укрыться, – засмеялся я притворно и стараясь хоть на миг перебить все в
шутку.
– Самое
лучшее, мой милый, это то, что ты засмеялся. Трудно представить, сколько этим
каждый человек выигрывает, даже в наружности. Я серьезнейшим образом говорю. У
него, Татьяна Павловна, всегда такой вид, будто у него на уме что-то столь уж
важное, что он даже сам пристыжен сим обстоятельством.
– Я
серьезно попросил бы вас быть скромнее, Андрей Петрович.
– Ты
прав, мой друг; но надо же высказать раз навсегда, чтобы уж потом до всего
этого не дотрогиваться. Ты приехал к нам из Москвы с тем, чтобы тотчас же
взбунтоваться, – вот пока что нам известно о целях твоего прибытия. О том,
что приехал с тем, чтоб нас удивить чем-то, – об этом я, разумеется, не
упоминаю. Затем, ты весь месяц у нас и на нас фыркаешь, – между тем ты
человек, очевидно, умный и в этом качестве мог бы предоставить такое фырканье
тем, которым нечем уж больше отмстить людям за свое ничтожество. Ты всегда
закрываешься, тогда как честный вид твой и красные щеки прямо свидетельствуют,
что ты мог бы смотреть всем в глаза с полною невинностью. Он – ипохондрик,
Татьяна Павловна; не понимаю, с чего они все теперь ипохондрики?
– Если
вы не знали, где я даже рос, – как же вам знать, с чего человек
ипохондрик?
– Вот
она разгадка: ты обиделся, что я мог забыть, где ты рос!
– Совсем
нет, не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович сейчас похвалил меня
за то, что я засмеялся; давайте же смеяться – что так сидеть! Хотите, я вам про
себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что Андрей Петрович совсем ничего
не знает из моих приключений.
У меня
накипело. Я знал, что более мы уж никогда не будем сидеть, как теперь, вместе и
что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него никогда, – а потому,
накануне всего этого, и не мог утерпеть. Он сам вызвал меня на такой финал.
– Это,
конечно, премило, если только в самом деле будет смешно, – заметил он,
проницательно в меня вглядываясь, – ты немного огрубел, мой друг, там, где
ты рос, а впрочем, все-таки ты довольно еще приличен. Он очень мил сегодня,
Татьяна Павловна, и вы прекрасно сделали, что развязали наконец этот кулек.
Но
Татьяна Павловна хмурилась; она даже не обернулась на его слова и продолжала
развязывать кулек и на поданные тарелки раскладывать гостинцы. Мать тоже сидела
в совершенном недоумении, конечно понимая и предчувствуя, что у нас выходит
неладно. Сестра еще раз меня тронула за локоть.
III
– Я
просто вам всем хочу рассказать, – начал я с самым развязнейшим
видом, – о том, как один отец в первый раз встретился с своим милым сыном;
это именно случилось «там, где ты рос»…
– Друг
мой, а это будет… не скучно? Ты знаешь: tous les genres…[26]
– Не хмурьтесь, Андрей Петрович, я
вовсе не с тем, что вы думаете. Я именно хочу, чтоб все смеялись.
– Да
услышит же тебя бог, мой милый. Я знаю, что ты всех нас любишь и… не захочешь
расстроить наш вечер, – промямлил он как-то выделанно, небрежно.
– Вы,
конечно, и тут угадали по лицу, что я вас люблю?
– Да,
отчасти и по лицу.
– Ну,
а я так по лицу Татьяны Павловны давно угадал, что она в меня влюблена. Не смотрите
так зверски на меня, Татьяна Павловна, лучше смеяться! Лучше смеяться!
Она
вдруг быстро ко мне повернулась и пронзительно с полминуты в меня
всматривалась.
– Смотри
ты! – погрозила она мне пальцем, но так серьезно, что это вовсе не могло
уже относиться к моей глупой шутке, а было предостережением в чем-то другом: «Не
вздумал ли уж начинать?»
– Андрей
Петрович, так неужели вы не помните, как мы с вами встретились, в первый раз в
жизни?
– Ей-богу,
забыл, мой друг, и от души виноват. Я помню лишь, что это было как-то очень
давно и происходило где-то…
– Мама,
а не помните ли вы, как вы были в деревне, где я рос, кажется, до шести – или семилетнего
моего возраста, и, главное, были ли вы в этой деревне в самом деле
когда-нибудь, или мне только как во сне мерещится, что я вас в первый раз там
увидел? Я вас давно уже хотел об этом спросить, да откладывал; теперь время
пришло.
– Как
же, Аркашенька, как же! да, я там у Варвары Степановны три раза гостила; в
первый раз приезжала, когда тебе всего годочек от роду был, во второй – когда
тебе четвертый годок пошел, а потом – когда тебе шесть годков минуло.
– Ну
вот, я вас весь месяц и хотел об этом спросить.
Мать так
и зарделась от быстрого прилива воспоминаний и с чувством спросила меня:
– Так
неужто, Аркашенька, ты меня еще там запомнил?
– Ничего
я не помню и не знаю, но только что-то осталось от вашего лица у меня в сердце
на всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя мать. Я всю эту
деревню как во сне теперь вижу, я даже свою няньку забыл. Эту Варвару
Степановну запомнил капельку потому только, что у ней вечно были подвязаны
зубы. Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом иногда сильный
свет солнца в отворенных окнах, палисадник с цветами, дорожку, а вас, мама,
помню ясно только в одном мгновении, когда меня в тамошней церкви раз причащали
и вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь
пролетел насквозь через купол, из окна в окно…
– Господи!
Это все так и было, – сплеснула мать руками, – и голубочка того как
есть помню. Ты перед самой чашей встрепенулся и кричишь: «Голубок, голубок!»
– Ваше
лицо, или что-то от него, выражение, до того у меня осталось в памяти, что лет
пять спустя, в Москве, я тотчас признал вас, хоть мне и никто не сказал тогда,
что вы моя мать. А когда я с Андреем Петровичем в первый раз встретился, то
взяли меня от Андрониковых; у них я вплоть до того тихо и весело прозябал лет
пять сряду. Их казенную квартиру до мелочи помню, и всех этих дам и девиц,
которые теперь все так здесь постарели, и полный дом, и самого Андроникова, как
он всю провизию, птиц, судаков и поросят, сам из города в кульках привозил, а
за столом, вместо супруги, которая все чванилась, нам суп разливал, и всегда мы
всем столом над этим смеялись, и он первый. Там меня барышни по-французски
научили, но больше всего я любил басни Крылова, заучил их множество наизусть и
каждый день декламировал по басне Андроникову, прямо входя к нему в его
крошечный кабинет, занят он был или нет. Ну вот, из-за басни же и с вами
познакомился, Андрей Петрович… Я вижу, вы начинаете припоминать.
– Кое-что
припоминаю, мой милый, именно ты что-то мне тогда рассказал… басню или из «Горе
от ума», кажется? Какая же у тебя память, однако!
– Память!
Еще бы! Я только это одно всю жизнь и помнил.
– Хорошо,
хорошо, мой милый, ты меня даже оживляешь.
Он даже
улыбнулся, тотчас же за ним стали улыбаться и мать и сестра. Доверчивость возвращалась;
но Татьяна Павловна, расставив на столе гостинцы и усевшись в углу, продолжала
проницать меня дурным взглядом.
– Случилось
так, – продолжал я, – что вдруг, в одно прекрасное утро, явилась за
мною друг моего детства, Татьяна Павловна, которая всегда являлась в моей жизни
внезапно, как на театре, и меня повезли в карете и привезли в один барский дом,
в пышную квартиру. Вы остановились тогда у Фанариотовой, Андрей Петрович, в ее
пустом доме, который она у вас же когда-то и купила; сама же в то время была за
границей. Я все носил курточки; тут вдруг меня одели в хорошенький синий
сюртучок и в превосходное белье. Татьяна Павловна хлопотала около меня весь тот
день и покупала мне много вещей; я же все ходил по всем пустым комнатам и
смотрел на себя во все зеркала. Вот таким-то образом я на другое утро, часов в
десять, бродя по квартире, зашел вдруг, совсем невзначай, к вам в кабинет. Я
уже и накануне вас видел, когда меня только что привезли, но лишь мельком, на
лестнице. Вы сходили с лестницы, чтобы сесть в карету и куда-то ехать; в Москву
вы прибыли тогда один, после чрезвычайно долгого отсутствия и на короткое
время, так что вас всюду расхватали и вы почти не жили дома. Встретив нас с
Татьяной Павловной, вы протянули только: а! и даже не остановились.
– Он
с особенною любовью описывает, – заметил Версилов, обращаясь к Татьяне Павловне;
та отвернулась и не ответила.
– Я
как сейчас вас вижу тогдашнего, цветущего и красивого. Вы удивительно успели постареть
и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам и
тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся: какие у вас были
удивительные волосы, почти совсем черные, с глянцевитым блеском, без малейшей
сединки; усы и бакены ювелирской отделки – иначе не умею выразиться; лицо
матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь, а вот как теперь у
дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и
темные глаза и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись. Вы именно рассмеялись,
осмотрев меня, когда я вошел; я мало что умел тогда различать, и от улыбки
вашей только взвеселилось мое сердце. Вы были в это утро в темно-синем
бархатном пиджаке, в шейном шарфе, цвета сольферино,[27] по великолепной рубашке
с алансонскими кружевами, стояли перед зеркалом с тетрадью в руке и
выработывали, декламируя, последний монолог Чацкого и особенно последний крик:
Карету
мне, карету!
– Ах,
боже мой, – вскрикнул Версилов, – ведь он и вправду! Я тогда взялся,
несмотря на короткий срок в Москве, за болезнию Жилейко, сыграть Чацкого у
Александры Петровны Витовтовой, на домашней сцене!
– Неужто
вы забыли? – засмеялась Татьяна Павловна.
– Он
мне напомнил! И признаюсь, эти тогдашние несколько дней в Москве, может быть,
были лучшей минутой всей жизни моей! Мы все еще тогда были так молоды… и все
тогда с таким жаром ждали… Я тогда в Москве неожиданно встретил столько… Но,
продолжай, мой милый: ты очень хорошо сделал на этот раз, что так подробно
напомнил…
– Я
стоял, смотрел на вас и вдруг прокричал: «Ах, как хорошо, настоящий Чацкий!» Вы
вдруг обернулись ко мне и спрашиваете: «Да разве ты уже знаешь Чацкого?» – а
сами сели на диван и принялись за кофей в самом прелестном расположении
духа, – так бы вас и расцеловал. Тут я вам сообщил, что у Андроникова все
очень много читают, а барышни знают много стихов наизусть, а из «Горе от ума»
так промеж себя разыгрывают сцены, и что всю прошлую неделю все читали по
вечерам вместе, вслух, «Записки охотника», а что я больше всего люблю басни
Крылова и наизусть знаю. Вы и велели мне прочесть что-нибудь наизусть, а я вам
прочел «Разборчивую невесту»:
Невеста-девушка
смышляла жениха.
– Именно,
именно, ну теперь я все припомнил, – вскричал опять Версилов, – но,
друг мой, я и тебя припоминаю ясно: ты был тогда такой милый мальчик, ловкий
даже мальчик, и клянусь тебе, ты тоже проиграл в эти девять лет.
Тут уж
все, и сама Татьяна Павловна, рассмеялись. Ясно, что Андрей Петрович изволил
шутить и тою же монетою «отплатил» мне за колкое мое замечание о том, что он
постарел. Все развеселились; да и сказано было прекрасно.
– По
мере как я читал, вы улыбались, но я и до половины не дошел, как вы остановили
меня, позвонили и вошедшему слуге приказали попросить Татьяну Павловну, которая
немедленно прибежала с таким веселым видом, что я, видя ее накануне, почти
теперь не узнал. При Татьяне Павловне я вновь начал «Невесту-девушку» и кончил
блистательно, даже Татьяна Павловна улыбнулась, а вы, Андрей Петрович, вы
крикнули даже «браво!» и заметили с жаром, что прочти я «Стрекозу и Муравья»,
так еще неудивительно, что толковый мальчик, в мои лета, прочтет толково, но
что эту басню:
Невеста-девушка
смышляла жениха,
Тут нет
еще греха…
«Вы
послушайте, как он выговаривает: „Тут нет еще греха“! Одним словом, вы были в
восхищении. Тут вы вдруг заговорили с Татьяной Павловной по-французски, и она
мигом нахмурилась и стала вам возражать, даже очень горячилась; но так как
невозможно же противоречить Андрею Петровичу, если он вдруг чего захочет, то
Татьяна Павловна и увела меня поспешно к себе: там вымыли мне вновь лицо, руки,
переменили белье, напомадили, даже завили мне волосы. Потом к вечеру Татьяна
Павловна разрядилась сама довольно пышно, так даже, что я не ожидал, и повезла
меня с собой в карете. Я попал в театр в первый раз в жизни, в любительский
спектакль у Витовтовой; свечи, люстры, дамы, военные, генералы, девицы,
занавес, ряды стульев – ничего подобного я до сих пор не видывал. Татьяна
Павловна заняла самое скромное местечко в одном из задних рядов и меня посадила
подле. Были, разумеется, и дети, как я, но я уже ни на что не смотрел, а ждал с
замиранием сердца представления. Когда вы вышли, Андрей Петрович, я был в
восторге, в восторге до слез, – почему, из-за чего, сам не понимаю.
Слезы-то восторга зачем? – вот что мне было дико во все эти девять лет
потом припоминать! Я с замиранием следил за комедией; в ней я, конечно, понимал
только то, что она ему изменила, что над ним смеются глупые и недостойные
пальца на ноге его люди. Когда он декламировал на бале, я понимал, что он
унижен и оскорблен, что он укоряет всех этих жалких людей, но что он – велик,
велик! Конечно, и подготовка у Андроникова способствовала пониманию, но – и
ваша игра, Андрей Петрович! Я в первый раз видел сцену! В разъезде же, когда
Чацкий крикнул: „Карету мне, карету!“ (а крикнули вы удивительно), я сорвался
со стула и вместе со всей залой, разразившейся аплодисментом, захлопал и изо
всей силы закричал „браво!“. Живо помню, как в этот самый миг, точно булавка,
вонзился в меня сзади, „пониже поясницы“, разъяренный щипок Татьяны Павловны,
но я и внимания не обратил! Разумеется, тотчас после „Горе от ума“ Татьяна
Павловна увезла меня домой: „Не танцевать же тебе оставаться, через тебя только
я сама не остаюсь“, – шипели вы мне, Татьяна Павловна, всю Дорогу в
карете. Всю ночь я был в бреду, а на другой день, в десять часов, уже стоял у
кабинета, но кабинет был притворен: У вас сидели люди, и вы с ними занимались
делами; потом вдруг укатили на весь день до глубокой ночи – так я вас и не
увидел! Что такое хотелось мне тогда сказать вам – забыл конечно, и тогда не
знал, но я пламенно желал вас увидеть как можно скорей. А назавтра поутру, еще
с восьми часов, вы изволили отправиться в Серпухов: вы тогда только что продали
ваше тульское имение, для расплаты с кредиторами, но все-таки у вас оставался в
руках аппетитный куш, вот почему вы и в Москву тогда пожаловали, в которую не
могли до того времени заглянуть, боясь кредиторов; и вот один только этот
серпуховский грубиян, один из всех кредиторов, не соглашался взять половину
долга вместо всего. Татьяна Павловна на вопросы мои даже и не отвечала: „Нечего
тебе, а вот послезавтра отвезу тебя в пансион; приготовься, тетради свои
возьми, книжки приведи в порядок, да приучайся сам в сундучке укладывать, не
белоручкой расти вам, сударь“, да то-то, да это-то, уж барабанили же вы мне,
Татьяна Павловна, в эти три дня! Тем и кончилось, что свезли меня в пансион, к
Тушару, в вас влюбленного и невинного, Андрей Петрович, и пусть, кажется,
глупейший случай, то есть вся-то встреча наша, а, верите ли, я ведь к вам
потом, через полгода, от Тушара бежать хотел!
– Ты
прекрасно рассказал и все мне так живо напомнил, – отчеканил
Версилов, – но, главное, поражает меня в рассказе твоем богатство
некоторых странных подробностей, о долгах моих например. Не говоря уже о
некоторой неприличности этих подробностей, не понимаю, как даже ты их мог
достать?
– Подробности?
Как достал? Да повторяю же, я только и делал, что доставал о вас подробности,
все эти девять лет.
– Странное
признание и странное препровождение времени!
Он
повернулся, полулежа в креслах, и даже слегка зевнул, – нарочно или нет,
не знаю.
– Что
же, продолжать о том, как я хотел бежать к вам от Тушара?
– Запретите
ему, Андрей Петрович, уймите его и выгоните вон, – рванула Татьяна Павловна.
– Нельзя,
Татьяна Павловна, – внушительно ответил ей Версилов, – Аркадий,
очевидно, что-то замыслил, и, стало быть, надо ему непременно дать кончить. Ну
и пусть его! Расскажет, и с плеч долой, а для него в том и главное, чтоб с плеч
долой спустить. Начинай, мой милый, твою новую историю, то есть я так только
говорю: новую; не беспокойся, я знаю конец ее.
IV
– Бежал
я, то есть хотел к вам бежать, очень просто. Татьяна Павловна, помните ли, как
недели две спустя после моего водворения Тушар написал к вам письмо, –
нет? А мне потом и письмо Марья Ивановна показывала, оно тоже в бумагах
покойного Андроникова очутилось. Тушар вдруг спохватился, что мало взял денег,
и с «достоинством» объявил вам в письме своем, что в заведении его
воспитываются князья и сенаторские дети и что он считает ниже своего заведения
держать воспитанника с таким происхождением, как я, если ему не дадут прибавки.
– Mon
cher, ты бы мог…
– О,
ничего, ничего, – перебил я, – я только немножко про Тушара. Вы ему
ответили уже из уезда, Татьяна Павловна, через две недели, и резко отказали. Я
припоминаю, как он, весь багровый, вошел тогда в нашу классную. Это был очень
маленький и очень плотненький французик, лет сорока пяти и действительно
парижского происхождения, разумеется из сапожников, но уже с незапамятных
времен служивший в Москве на штатном месте, преподавателем французского языка,
имевший даже чины, которыми чрезвычайно гордился, – человек глубоко
необразованный. А нас, воспитанников, было у него всего человек шесть; из них
действительно какой-то племянник московского сенатора, и все мы у него жили
совершенно на семейном положении, более под присмотром его супруги, очень
манерной дамы, дочери какого-то русского чиновника. Я в эти две недели ужасно
важничал перед товарищами, хвастался моим синим сюртуком и папенькой моим
Андреем Петровичем, и вопросы их: почему же я Долгорукий, а не Версилов, –
совершенно не смущали меня именно потому, что я сам не знал почему.
– Андрей
Петрович! – крикнула Татьяна Павловна почти угрожающим голосом. Напротив,
матушка, не отрываясь, следила за мною, и ей видимо хотелось, чтобы я
продолжал.
– Ce[28] Тушар…
действительно я припоминаю теперь, что он такой маленький и вертлявый, –
процедил Версилов, – но мне его рекомендовали тогда с наилучшей стороны…
– Се Тушар вошел с письмом в руке,
подошел к нашему большому дубовому столу, за которым мы все шестеро что-то
зубрили, крепко схватил меня за плечо, поднял со стула и велел захватить мои
тетрадки. «Твое место не здесь, а там», – указал он мне крошечную комнатку
налево из передней, где стоял простой стол, плетеный стул и клеенчатый диван –
точь-в-точь как теперь у меня наверху в светелке. Я перешел с удивлением и
очень оробев: никогда еще со мной грубо не обходились. Через полчаса, когда
Тушар вышел из классной, я стал переглядываться с товарищами и пересмеиваться;
конечно, они надо мною смеялись, но я о том не догадывался и думал, что мы
смеемся оттого, что нам весело. Тут как раз налетел Тушар, схватил меня за
вихор и давай таскать. «Ты не смеешь сидеть с благородными детьми, ты подлого
происхождения и все равно что лакей!» И он пребольно ударил меня по моей пухлой
румяной щеке. Ему это тотчас же понравилось, и он ударил меня во второй и в
третий раз. Я плакал навзрыд, я был страшно удивлен. Целый час я сидел,
закрывшись руками, и плакал-плакал. Произошло что-то такое, чего я ни за что не
понимал. Не понимаю, как человек не злой, как Тушар, иностранец, и даже столь
радовавшийся освобождению русских крестьян, мог бить такого глупого ребенка,
как я. Впрочем, я был только удивлен, а не оскорблен; я еще не умел
оскорбляться. Мне казалось, что я что-то сшалил, но когда я исправлюсь, то меня
простят и мы опять станем вдруг все веселы, пойдем играть на дворе и заживем
как нельзя лучше.
– Друг
мой, если б я только знал… – протянул Версилов с небрежной улыбкой несколько
утомленного человека, – каков, однако, негодяй этот Тушар! Впрочем, я все
еще не теряю надежды, что ты как-нибудь соберешься с силами и все это нам
наконец простишь и мы опять заживем как нельзя лучше.
Он решительно
зевнул.
– Да
я и не обвиняю, совсем нет, и, поверьте, не жалуюсь на Тушара! – прокричал
я, несколько сбитый с толку, – да и бил он меня каких-нибудь месяца два.
Я, помню, все хотел его чем-то обезоружить, бросался целовать его руки и
целовал их и все плакал-плакал. Товарищи смеялись надо мною и презирали меня,
потому что Тушар стал употреблять меня иногда как прислугу, приказывал подавать
себе платье, когда одевался. Тут мое лакейство пригодилось мне инстинктивно: я
старался изо всех сил угодить и нисколько не оскорблялся, потому что ничего еще
я этого не понимал, и удивляюсь даже до сей поры тому, что был так еще тогда
глуп, что не мог понять, как я всем им неровня. Правда, товарищи много мне и
тогда уже объяснили, школа была хорошая. Тушар кончил тем, что полюбил более
пинать меня колонком сзади, чем бить по лицу; а через полгода так даже стал
меня иногда и ласкать; только нет-нет, а в месяц раз, наверно, побьет, для
напоминания, чтоб не забывался. С детьми тоже скоро меня посадили вместе и
пускали играть, но ни разу, в целые два с половиной года, Тушар не забыл
различия в социальном положении нашем, и хоть не очень, а все же употреблял
меня для услуг постоянно, я именно думаю, чтоб мне напомнить.
Бежал же
я, то есть хотел было бежать, уже месяцев пять спустя после этих первых двух
месяцев. И вообще я всю жизнь бывал туг на решение. Когда я ложился в постель и
закрывался одеялом, я тотчас начинал мечтать об вас, Андрей Петрович, только об
вас одном; совершенно не знаю, почему это так делалось. Вы мне и во сне даже
снились. Главное, я все страстно мечтал, что вы вдруг войдете, я к вам брошусь
и вы меня выведете из этого места и увезете к себе, в тот кабинет, и опять мы
поедем в театр, ну и прочее. Главное, что мы не расстанемся – вот в чем было
главное! Когда же утром приходилось просыпаться, то вдруг начинались насмешки и
презрение мальчишек; один из них прямо начал бить меня и заставлял подавать
сапоги; он бранил меня самыми скверными именами, особенно стараясь объяснить
мне мое происхождение, к утехе всех слушателей. Когда же являлся наконец сам
Тушар, в душе моей начиналось что-то невыносимое. Я чувствовал, что мне здесь
никогда не простят, – о, я уже начинал помаленьку понимать, что именно не
простят и чем именно я провинился! И вот я наконец положил бежать. Я мечтал об
этом ужасно целых два месяца, наконец решился; тогда был сентябрь. Я выждал,
когда все товарищи разъехались в субботу на воскресенье, а между тем потихоньку
тщательно связал себе узелок самых необходимых вещиц; денег у меня было два
рубля. Я хотел выждать, когда смеркнется: «Там спущусь по лестнице, –
думал я, – и выйду, а потом и пойду». Куда? Я знал, что Андроников уже
переведен в Петербург, и решил, что я отыщу дом Фанариотовой на Арбате; «ночь
где-нибудь прохожу или просижу, а утром расспрошу кого-нибудь на дворе дома:
где теперь Андрей Петрович и если не в Москве, то в каком городе или
государстве? Наверно, скажут. Я уйду, а потом в другом месте где-нибудь и у
кого-нибудь спрошу: в какую заставу идти, если в такой-то город, ну и выйду, и
пойду, и пойду. Все буду идти; ночевать буду где-нибудь под кустами, а есть
буду один только хлеб, а хлеба на два рубля мне очень надолго хватит». В
субботу, однако, никак не удалось бежать; пришлось ожидать до завтра, до
воскресенья, и, как нарочно, Тушар с женой куда-то в воскресенье уехали;
остались во всем доме только я да Агафья. Я ждал ночи с страшной тоской, помню,
сидел в нашей зале у окна и смотрел на пыльную улицу с деревянными домиками и
на редких прохожих. Тушар жил в захолустье, и из окон видна была застава: уж не
та ли? – мерещилось мне. Солнце закатывалось такое красное, небо было
такое холодное, и острый ветер, точь-в-точь как сегодня, подымал песок.
Стемнело наконец совсем; я стал перед образом и начал молиться, только
скоро-скоро, я торопился; захватил узелок и на цыпочках пошел с скрипучей нашей
лестницы, ужасно боясь, чтобы не услыхала меня из кухни Агафья. Дверь была на
ключе, я отворил, и вдруг – темная-темная ночь зачернела передо мной, как
бесконечная опасная неизвестность, а ветер так и рванул с меня фуражку. Я было
вышел; на той стороне тротуара раздался сиплый, пьяный рев ругавшегося
прохожего; я постоял, поглядел и тихо вернулся, тихо прошел наверх, тихо
разделся, сложил узелок и лег ничком, без слез и без мыслей, и вот с этой-то
самой минуты я и стал мыслить, Андрей Петрович! Вот с самой этой минуты, когда
я сознал, что я, сверх того, что лакей, вдобавок, и трус, и началось настоящее,
правильное мое развитие!
– А
вот с этой-то самой минуты я тебя теперь навек раскусила! – вскочила вдруг
с места Татьяна Павловна, и так Даже неожиданно, что я совсем и не
приготовился, – да ты, мало того, что тогда был лакеем, ты и теперь лакей,
лакейская душа у тебя! Да чего бы стоило Андрею Петровичу тебя в сапожники
отдать? Даже благодеяние бы тебе оказал, ремеслу бы обучил! Кто бы с него
больше для тебя спросил аль потребовал? Отец твои, Макар Иваныч, не то что
просил, а почти требовал, чтоб вас, детей его, из низших сословий не выводить.
Нет, ты не ценишь, что он тебя до университета довел и что чрез него ты права
получил. Мальчишки, вишь, его дразнили, так он поклялся отмстить человечеству…
Сволочь ты этакая!
Признаюсь,
я был поражен этой выходкой. Я встал и некоторое время смотрел, не зная, что
сказать.
– А
ведь действительно, Татьяна Павловна сказала мне новое, – твердо обернулся
я наконец к Версилову, – ведь действительно я настолько лакей, что никак
не могу удовлетвориться только тем, что Версилов не отдал меня в сапожники;
даже «права» не умилили меня, а подавай, дескать, мне всего Версилова, подавай
мне отца… вот чего потребовал – как же не лакей? Мама, у меня на совести уже
восемь лет, как вы приходили ко мне одна к Тушару посетить меня и как я вас
тогда принял, но теперь некогда об этом, Татьяна Павловна не даст рассказать.
До завтра, мама, может, с вами-то еще увидимся. Татьяна Павловна! Ну что, если
я опять-таки до такой степени лакей, что никак не могу даже того допустить,
чтоб от живой жены можно было жениться еще на жене? А ведь это чуть-чуть было
не случилось в Эмсе с Андреем Петровичем! Мама, если не захотите оставаться с
мужем, который завтра женится на другой, то вспомните, что у вас есть сын,
который обещается быть навеки почтительным сыном, вспомните и пойдемте, но только
с тем, что «или он, или я», – хотите? Я не сейчас ведь ответа прошу: я
знаю, что на такие вопросы нельзя давать ответа тотчас же…
Но я не
мог докончить, во-первых, потому, что разгорячился и растерялся. Мать вся побледнела,
и как будто голос ее пресекся: не могла выговорить ни слова. Татьяна Павловна
говорила что-то очень громко и много, так что я даже разобрать не мог, и раза
два пихнула меня в плечо кулаком. Я только запомнил, что она прокричала, что
мои слова «напускные, в мелкой душе взлелеянные, пальцем вывороченные».
Версилов сидел неподвижно и очень серьезный, не улыбался. Я пошел к себе
наверх. Последний взгляд, проводивший меня из комнаты, был укорительный взгляд
сестры; она строго качала мне вслед головой.
|