Увеличить |
Часть 8
На прошедшей неделе, в воскресенье, в нашей тюрьме случилось
большое несчастье: известный читателю г. К., художник, покончил жизнь свою
самоубийством, бросившись головою вниз со стола на каменный пол. Падение и сила
удара были так ловко рассчитаны несчастным молодым человеком, что череп
рассекся надвое. Горе г. начальника тюрьмы не поддается описанию.
Призвав меня к себе в кабинет, г. начальник в весьма гневных
и резких выражениях, даже не подав мне руки, упрекнул меня в обмане и
успокоился только после моих горячих извинений и обещания, что впредь подобные
случаи не повторятся: я составлю такой проект надзора над преступниками, по
которому самоубийства станут невозможными. Также огорчена смертью художника и
почтенная супруга г. начальника, портрет которой остался незаконченным.
Конечно, я и сам не ожидал такого исхода, хотя уже за
несколько дней до самоубийства г. К., при одном случае, он возбудил во мне
сильное беспокойство. Именно: пришедши к нему в камеру с утренним приветом, я с
изумлением увидел, что г. К. вновь сидит перед грифельной доской и
чертит на ней каких-то человечков.
– Что это значит, мой друг? – осведомился я с
осторожностью, к которой обязывал меня мрачный и несговорчивый нрав
юноши. – А как же портрет господина младшего помощника?
– К черту!
– Но ведь вы же…
– К черту!
После некоторого молчания я рассеянно заметил:
– Ваш портрет господина начальника пользуется большим
успехом. Хотя некоторые из видевших и утверждают, что правый ус несколько
короче левого…
– Короче?
– Да, короче. Но в общем находят, что сходство схвачено
весьма удачно.
Г. К. отложил грифель и по виду совершенно спокойно сказал:
– Скажите вашему начальнику, что больше рисовать всю
эту тюремную сволочь[53] я
не стану.
После этих слов мне оставалось только удалиться, что я и
вознамерился сделать. Но г. К., не могший обойтись без излияний, схватил меня
за руку и с обычной горячностью сказал:
– Вы подумайте, дедушка, что это за ужас. Каждый день
передо мною новая отвратительная рожа[54].
Сидит и смотрит на меня лягушечьими глазами. Что это? Сперва я смеялся, мне
даже нравилось, но когда каждый день лягушечьи глаза, мне стало страшно. А он
еще квакать начинает: ква-ква! Что это?
В глазах художника, действительно, был какой-то страх, даже
безумие, пожалуй, – то безумие, которое уже вскоре свело его в столь
преждевременную могилу.
– Дедушка! Нужно что-нибудь красивое, поймите: меня.
– А супруга господина начальника? Разве… Умолчу о тех
крайне неприличных выражениях, в каких г. К., под влиянием возбуждения,
отозвался о даме. Должен, однако, признаться, что до известной степени художник
был прав в своих жалобах. Я несколько раз присутствовал при сеансах и заметил,
что все позировавшие для художника держались не совсем естественно. Люди
искренние и наивные, они, очевидно, в сознании необычности и важности своего
положения, в убеждении, что черты их лица, увековеченные на полотне, перейдут к
потомству, несколько преувеличивали те свойства, которые так характерны для их
высокого и ответственного назначения в нашей тюрьме. Некоторая напыщенность
поз, преувеличенное выражение суровой властности, явное сознание собственной
значительности и отсюда видимое пренебрежение к предмету, на который обращены
их взоры, – все это искажало их добрые и приветливые лица[55]. Но не понимаю, что ужасного нашел художник
там, где было место лишь для улыбки. Более того, меня искренно возмутило то
поверхностное отношение, с каким художник, считающий себя талантливым и умным,
прошел мимо людей, не заметив, что у каждого из них теплится искра Божия. В
поисках какой-то фантастической красоты он легкомысленно прошел мимо тех
истинных красот, которыми полна душа человека. Не могу здесь не пожалеть о тех
несчастных людях, подобных г. К., которые, в силу какого-то особенного устройства
их мозгов, всегда обращают свои взоры в сторону темного, когда так много
радости и света в нашей тюрьме![56]
Высказав все это г-ну К., я услышал, к сожалению, все тот же
стереотипный и неприличный ответ:
– К черту!
Мне оставалось только пожать плечами, что я и сделал;
художник же, вдруг совершенно изменив тон и обращение, серьезно обратился ко
мне с вопросом, так же, по моему мнению, достаточно неприличным:
– Зачем вы лжете, дедушка? Конечно, я удивился:
– Я – лгу?!
– Ну как хотите, ну пусть правду, но только зачем? Я
вот смотрю и думаю: зачем? зачем? Мой благосклонный читатель, хорошо знающий,
чего стоила мне правда, легко поймет мое глубокое негодование;
умышленно привожу эту дерзкую и подобные ей клеветнические фразы, чтобы
показать, в какой атмосфере злобы, недоверия и неуважения приходится мне
проходить тяжкий путь испытания. А он грубо настаивал:
– Нет, мне довольно ваших улыбок, вы мне прямо скажите:
зачем?
Тогда я, признаюсь, вспылил:
– Ты хочешь знать, зачем говорю я правду?
Затем, что я ненавижу ложь и предаю ее вечному проклятию! Затем, что роковая
судьба сделала меня жертвою несправедливости, и, как жертва, как Тот, Кто
принял на Себя великий грех мира и его великие страдания, я хочу указать людям
путь. Жалкий эгоист, ты знаешь только себя и свое несчастное искусство, а я – я
люблю людей.
Гнев мой возрастал, я чувствовал, как надуваются жилы на
моем лбу:
– Безумец, жалкий маляр, несчастный школьник,
влюбленный в краски! Перед тобой проходят люди, а ты только и видишь, что
лягушечьи глаза – как повернулся твой язык, чтобы сказать это? О, если бы хоть
раз ты заглянул в человеческую душу! Какие сокровища нежности, любви, кроткой
веры, святого смирения открыл бы ты там. И тебе, дерзкому, показалось бы, что
ты вошел в храм – светлый, сияющий огнями храм. Но не мечите бисера перед
свиньями, – сказано про таких, как ты.
Художник молчал, подавленный моей гневной и, к сожалению, не
совсем сдержанной речью, наконец, вздохнув, он сказал:
– Простите меня, дедушка, я говорю глупости, конечно,
но я так несчастен и так одинок. Конечно, милый дедушка, все это правда об
искре Божией и обо всей этой красоте, но ведь и начищенный сапог красив! Я не
могу, я не могу. Вы подумайте, разве может человек иметь такие усы, как у него[57]. А он еще жалуется: левый
ус короче!
Он по-детстки засмеялся и, вздохнув, добавил:
– Попробую еще. Буду рисовать эту даму. Действительно в
ней есть что-то хорошее. Хотя все-таки она – корова.
Он опять засмеялся и осторожно, боясь смахнуть рукавом
непрочный рисунок, отнес грифельную доску в угол. И здесь я совершил то, к
чему обязывал меня мой долг: схватив доску, сильным ударом я раздробил ее на
куски. Я думал, что художник с яростью бросится на меня, но этого не
произошло: его слабому мозгу мой поступок показался таким кощунственным, таким
сверхъестественно ужасным, что ни сл?ва не могли произнести его помертвевшие
губы.
– Что вы сделали? – наконец спросил он
тихо. – Вы ее разбили?
И, подняв руку, я торжественно ответил:
– Я сделал то, безумный юноша, что совершил бы я над
сердцем моим, если бы оно вздумало шутить и смеяться надо мною! Несчастный,
разве ты не видишь, что твое искусство уже давно смеется над тобою, что с твоей
доски сам дьявол корчит тебе свои гнусные рожи!
– Да! Дьявол!
– Далекий твоему дивному искусству, я первоначально не
понял тебя, твоей тоски – твоего ужаса бесцельности. Но когда сегодня, войдя, я
увидел тебя за этим гибельным занятием, я сказал себе: пусть лучше он не творит
совсем, чем творит так. Послушай меня.
Здесь впервые я открыл этому юноше священную формулу
железной решетки, которая, разделяя бесконечное на квадраты, тем самым
подчиняет его нам. С трепетом внимал г. К. моим речам, с ужасом невежды глядя
на те знаки, которые ему, несомненно, казались кабалистическими и которые были
лишь обычными знаками, употребляемыми в математике.
– Я ваш раб, дедушка, – сказал он под конец, целуя
холодными губами мою руку.
– Нет, ты будешь моим любимым учеником, сын мой.
Благословляю тебя.
И показалось мне, художник был спасен. Правда, ко мне
относился он с большою холодостью, легко объясняемой, впрочем, тем чрезмерным
уважением, какое внушил я ему, но портрет г-жи начальницы писал с таким жаром,
с таким усердием, что почтенная дама была искренно тронута. И странно: в черты
этой уже немолодой и несколько полной женщины художнику удалось вложить столько
странной красоты, что даже г. начальник, уже давно привыкший к лицу своей
супруги, был искренно восхищен его новым и невиданным выражением. Таким
образом, все шло, казалось, прекрасно, как вдруг эта новая катастрофа, весь
ужас которой знаю я один.
Признаюсь, в надежде не быть понятым превратно, что все
последние дни я провел в состоянии крайней, даже несколько болезненной тревоги.
Не желая вызывать лишних толков, я скрыл от г. начальника,
что художник перед самой смертью своею подбросил мне письмо, замеченное мною, к
сожалению, только утром. Я не сохранил этой бумажки и не помню всего, что
наговорил мне на прощание несчастный юноша; кажется, это была благодарность за
мою попытку спасти его и искреннее сожаление, что слабые силы его не дают ему
возможности воспользоваться моими указаниями. Но одна фраза крепко
запечатлелась в моей памяти, и вы поймете, почему это, если я приведу ее во
всей ее пугающей простоте:
"Я ухожу из вашей тюрьмы " – так гласит
эта фраза.
И он действительно ушел: вот стены, вот окошечко в
двери, вот вся наша тюрьма, а его нет, он ушел. Следовательно, и я мог уйти
вместо того, чтобы тратить десятки лет на титаническую борьбу, вместо того,
чтобы в отчаянных потугах, изнемогая от ужаса перед лицом неразгаданных тайн, стремиться
к подчинению мира моей мысли и моей воле, я мог бы взлезть на стол, и – одно
мгновение неслышной боли – я уже на свободе, я уже торжествую над замком и
стенами, над правдой и ложью, над радостью и страданиями. Не скажу, чтобы и
прежде не думал я о самоубийстве, как об одном из способов бегства, но лишь
впервые, со всею соблазнительностью встала предо мною эта возможность[58]. В припадке низкого
малодушия, которого я не скрою от моего читателя, как не скрываю от него
хороших сторон моих, быть может, даже в припадке временного помешательства, я
мгновенно забыл все, что знал о нашей тюрьме и ее великой целесообразности,
забыл – стыдно сказать – даже великую формулу железной решетки, понятую и
усвоенную с таким трудом; и уже приготовил из полотенца мертвую петлю, чтобы
удавить себя. И уже в последнюю минуту, когда все было готово и оставалось
только оттолкнуть табурет, я, с не покидавшею меня даже в эти минуты
наклонностью к мышлению, подумал: но куда же я иду? Ответ был: я иду в смерть.
А что такое смерть? И ответ был: не знаю. И этих коротких размышлений было
достаточно, чтобы я пришел в себя и с горьким смехом над малодушием своим снял
с шеи роковую петлю. Как за минуту перед этим я готов был рыдать от тоски, так
теперь я хохотал, хохотал, как исступленный, в сознании, что еще одна
ловушка, подставленная насмешливым случаем , блестяще избегнута мною. О,
сколько ловушек в жизни человека: как хитрый рыбак, судьба ловит его то на
блестящую приманку какой-то правды, то на волосатого червячка темной лжи, то на
призрак жизни, то на призрак смерти. Мой дорогой юноша, мой очаровательный
глупец, мой восхитительный безумец – кто сказал вам, что наша тюрьма кончается
здесь, что из одной тюрьмы вы не попали в другую, откуда уж
едва ли придется вам бежать! Вы поторопились, мой друг, вы страшно
поторопились, вы забыли меня спросить кое о чем, и кое-что я сказал бы
вам; я сказал бы вам, что как над тем, что вы зовете жизнью и бытием, так и над
тем, что вы называете небытием и смертью, одинаково царит всесильный Закон.
Только глупцы, умирая, думают, что они кончают с собой – они кончают только с
одной формой себя, чтобы немедля принять другую.
Так размышлял я, смеясь над глупым самоубийцей, смешным
разрушителем уз вечности; и вот что сказал я, обращаясь к тем двум безгласным
сожителям моим, что неподвижно прилипли к белой стене:
– Верую и исповедую, что тюрьма наша бессмертна. Что
скажете вы на это, друзья мои?
Но они молчали. И, рассмеявшись добродушно, – что за
тихие сожители у меня! – я неторопливо разделся и отдался спокойному сну.
И во сне я видел иную величественную тюрьму, и прекрасных тюремщиков с белыми
крыльями за спиною, и г. главного начальника тюрьмы; не помню, были ли там
окошечки на двери или нет, но кажется, что были: мне помнится что-то вроде
ангельского глаза, с нежным вниманием и любовью прикованного ко мне. Мой
благосклонный читатель, конечно, догадался, что я шучу: никакого сна я не
видел, да и не имею обыкновения их видеть.
Не надеясь, что г. начальник, занятый неотложными дедами по
управлению, вполне поймет и оценит мою мысль о невозможности бегства из нашей
тюрьмы, в своем докладе я ограничился лишь указанием некоторых способов,
которыми могут быть предотвращены самоубийства. С великодушной близорукостью,
свойственной людям деловым и доверчивым, г. начальник не заметил слабых сторон
моего проекта[59] и
горячо жал мне руки, выражая благодарность от имени всей нашей тюрьмы. В
этот день впервые я имел честь выкушать стакан чаю в самой квартире г.
начальника, в присутствии его любезной супруги и очаровательных детей,
называвших меня дедушкой. Слезы умиления, овлажнившие мои глаза, лишь в
слабой степени могли выразить овладевшие мною чувства.
Между прочим, по просьбе г-жи начальницы, принявшей во мне
горячее участие, я подробно рассказал трагическую историю убийства, так
неожиданно и страшно приведшего меня в тюрьму. Я не мог найти достаточно
сильных выражений, – да их и нет на человеческом языке, – чтобы
достойно заклеймить неизвестного злодея, не только убившего трех беззащитных
людей, но в какой-то слепой и дикой ярости изуверски надругавшегося над ними.
Как показал осмотр и вскрытие трупов, убийца последние удары
наносил уже мертвым; и свойство некоторых колотых ран, бесцельных и жестоких,
указывало на садические наклонности отвратительного злодея. Очень возможно,
впрочем, – даже и злодеям нужно отдавать справедливость, – что
человек этот, опьяненный видом крови стольких невинных жертв, временно
перестал быть человеком и стал зверем, сыном изначального хаоса, детищем темных
и страшных вожделений. Характерно, что убийца после совершения преступления пил
вино и кушал бисквиты – остатки того и другого были найдены на столе со
следами окровавленных пальцев. Но есть нечто ужаснейшее, чего ни понять,
ни объяснить не может мой человеческий разум: закуривая сам, убийца,
по-видимому, в чувстве какого-то странного дружелюбия, вложил зажженную сигару
в стиснутые зубы моего покойного отца.
Давно уже не припоминал я этих ужасных подробностей, почти
стертых рукою времени; и теперь, восстановляя их перед потрясенными слушателями,
не хотевшими верить, что такие ужасы возможны, я чувствовал, как бледнело мое
лицо и волосы шевелились на моей голове. В тоске и гневе я поднялся с кресла и,
выпрямившись во весь рост, воскликнул:
– Земное правосудие часто бывает бессильно, –
воскликнул я, – но я умоляю правосудие небесное, умоляю справедливую
жизнь, которая никогда не прощает, умоляю все высшие законы, под властью
которых живет человек, – да не избежит виновный заслуженной им беспощадной
кары! кары!
Потрясенные моими рыданиями слушатели тут же выразили пылкую
готовность хлопотать о моем освобождении и хоть отчасти искупить этим
нанесенную мне несправедливость. Я же, попросив извинения, удалился к себе в
камеру.
По-видимому, мой старческий организм уже не выносит таких
потрясений; да и трудно, даже будучи сильным человеком, вызывать в воображении
некоторые образы, не рискуя целостью рассудка: только этим могу я объяснить ту
странную галлюцинацию, что в одиночестве камеры предстала моим утомленным
глазам. В некотором оцепенении, бесцельно я смотрел на запертую глухую дверь,
когда мне почудилось, что сзади меня кто-то стоит; это чувство и раньше в своей
обманчивости посещало меня, и некоторое время я медлил обернуться. Когда же я
обернулся, то увидел следующее: в пространстве между распятием и моим
портретом, на некотором расстоянии от пола, не превышающем, впрочем, четверти
аршина, как бы висящим в воздухе, явился труп моего отца. Затрудняюсь передать
подробности, так как уже давно наступили сумерки, но могу сказать наверное, что
это был именно образ трупа, а не живого человека, хотя во рту у него и
дымилась сигара. Точнее сказать, дыма от сигары не было, а только светился
слабо красноватый, как бы потухающий огонек. Характерно, что ни в эту минуту,
ни потом я не ощутил запаха табаку – сам я давно уже не курю. Здесь – я
вынужден сознаться в своей слабости, но обман зрения был поразителен – я
заговорил с галлюцинацией. Подойдя близко, насколько это было возможно, –
труп не отодвигался по мере моего приближения, но оставался совершенно неподвижным,
и, наступая дальше, я должен был прямо наткнуться на него, – я сказал
призраку:
– Благодарю тебя, отец. Ты знаешь, как тяжело твоему
сыну, и ты пришел, ты пришел, чтобы засвидетельствовать мою невиновность.
Благодарю тебя, отец. Дай мне твою руку, и крепким сыновним пожатием я отвечу
на твой неожиданный приход… Не хочешь? Давай руку! Давай руку – я тебе говорю,
иначе я назову тебя лжецом!
Я протянул руку, но, конечно, галлюцинация не удостоила
меня ответом, и я навсегда лишился возможности узнать, каково прикосновение
тени. Тот крик, который я испустил и который так обеспокоил моего
друга-тюремщика и произвел некоторый переполох в тюрьме, был вызван внезапным
исчезновением призрака, столь внезапным, что образовавшаяся на месте трупа
пустота показалась мне почему-то более ужасною, нежели сам труп.
Такова сила человеческого воображения, когда, возбужденное,
творит оно призраки и видения, заселяя ими бездонную и навеки молчаливую
пустоту. Грустно сознаться, что существуют, однако, люди, которые верят в
призраки и строят на этом вздорные теории о каких-то сношениях между миром
живых людей и загадочной страною, где обитают умершие. Я понимаю, что может
быть обмануто человеческое ухо и даже глаз[60],
но как может впасть в такой грубый и смешной обман великий и светлый разум
человека?
|