Увеличить |
Часть 7
Моя душевная ясность, как я уже имел удовольствие сообщить
читателю, создала изрядный круг моих почитателей и почитательниц. Не без
понятного волнения расскажу о тех приятных часах задушевного разговора, которые
назову я скромно "Мои беседы".
Затрудняюсь объяснить, чем заслужил я это, но большинство
приходящих относятся ко мне с чувством глубочайшего почтения, даже преклонения,
и только немногие являются с целью спора, всегда, впрочем, имеющего умеренный и
приличный характер. Обычно я усаживаюсь посредине комнаты, в мягком и глубоком
кресле, предоставленном мне на этот случай г. начальником, слушатели же тесно
окружают меня, и некоторые наиболее экзальтированные юноши и девицы усаживаются
у моих ног.
Имея перед собою аудиторию, более чем наполовину состоящую
из женщин и вполне единодушно настроенную в мою пользу, я обычно обращаюсь не
столько к уму, сколько к чуткому и правдивому сердцу. К счастью, я обладаю
некоторым ораторским даром, а те довольно обычные в ораторском искусстве
эффекты, к которым прибегают и прибегали все проповедники, начиная, вероятно, с
Магомета[44], и которым я умею
пользоваться недурно, – позволяют мне влиять на слушателей моих в желаемом
направлении. Вполне понятно, что перед милыми слушательницами моими я не
столько мудрец, открывший тайну железной решетки, сколько великий страдалец за
не совсем им понятное, но правое дело; чуждаясь рассуждений отвлеченных, они с
жадностью ловят каждое слово сочувствия и ласки и отвечают тем же. Предоставляя
им любить меня и верить в мое непреложное познание жизни, я даю им счастливую
возможность хотя бы на время уйти от холода жизни, ее мучительных сомнений и
вопросов.
Скажу откровенно, без ложной скромности, которую я ненавижу,
как лицемерие: бывали лекции, когда сам я, находясь в состоянии пафоса, вызывал
в моей аудитории чрезвычайно повышенное настроение, у некоторых, наиболее
нервных посетительниц моих переходившее в истерический смех и слезы. Конечно, я
не пророк, я просто скромный мыслитель, но едва ли кому-нибудь удастся убедить
некоторых моих почитательниц, что в речах моих нет пророческого смысла и
значения.
Помню одну такую лекцию, имевшую место два месяца тому
назад. В эту ночь мне, против обыкновения, как-то не спалось; может быть,
просто потому, что была полная луна, влияющая, как известно, на сон и делающая
его прерывистым и тревожным. Смутно помню то странное ощущение, какое испытал
я, когда бледный диск луны показался за моим окном и железные квадраты черными
зловещими линиями разрезали его на маленькие серебряные участки. "Значит,
и луна так же", – думал я сквозь сон, прозревая какую-то новую
огромную и важную истину, к сожалению, тотчас же забытую при полном
пробуждении.[45]
И, отправляясь на лекцию, я чувствовал себя утомленным и
склонным скорее к молчанию, нежели к беседе: ночное видение беспокоило меня. Но
когда я увидел эти милые лица, эти глаза, полные веры и горячей мольбы о
дружеском совете, когда я узрел перед собою эту богатую ниву, уже вспаханную и
ждущую только благого сева, – мое сердце загорелось восторгом, жалостью и
любовью. Минуя обычные формальности, какими сопровождается встреча людей,
отклонив от себя приветственно протянутые руки, я с благословляющим жестом,
которому умею придать особое величие, обратился к зрителям, взволнованным уже
одним видом моим.
– Придите ко мне, – воскликнул я, – придите
ко мне вы все, ушедшие от той жизни: здесь, в тихой обители, под святым
покровом железной решетки, у моего любвеобильного сердца, вы найдете покой и
отраду. Возлюбленные мои чада, отдайте мне вашу печальную, исстрадавшуюся душу,
и я одену ее светом, я перенесу ее в те благостные страны, где никогда не
заходит солнце извечной правды и любви!
Уже многие начали плакать; но еще не настало время для слез,
и, прервав их жестом отеческого нетерпения, я продолжал:
– Ты, милая девушка, пришедшая из того мира, что
называет себя свободным, – что за грустные тени лежат на твоем милом,
прекрасном лице? А ты, мой смелый юноша, почему так бледен ты? Почему не
упоение победою, а страх поражения вижу я в твоих опущенных глазах? И ты,
честная мать, скажи мне: какой ветер сделал твои глаза красными? Какой дождь,
неистово бушующий, сделал влажным твое старческое лицо? Какой снег так выбелил
твои волосы, – ведь они были темными когда-то!
Но поднявшийся плач и вопли почти заглушили окончание моей
речи, да и сам я, сознаюсь в этом без стыда, смахнул с глаз не одну
предательскую слезу. Не дав окончательно утихнуть волнению, я возгласил голосом
суровой и правдивой укоризны:
– Не оттого ли вы плачете, что темна ваша душа,
поражена несчастьями, ослеплена хаосом, обескрылена сомнениями, – отдайте
же ее мне, и я направлю ее к свету, порядку и разуму. Я знаю истину! Я постиг
мир! Я открыл великое начало целесообразности! Я разгадал священную формулу
железной решетки! Я требую от вас: поклянитесь мне на холодном железе ее
квадратов, что отныне без стыда и страха вы исповедуете мне все дела ваши, все
ошибки и сомнения, все тайные помыслы души и мечты вожделеющего тела![46] – Клянемся! Клянемся!
Клянемся! Спаси нас! Открой нам правду! Возьми на себя наши грехи! Спаси нас!
Спаси нас! – раздались многочисленные восклицания.
Должен упомянуть о печальном инциденте, разыгравшемся как
раз на этой лекции. В тот именно момент, когда возбуждение достигло наивысшего
предела и уже открылись сердца, чтобы глаголать, некий юноша, вида хмурого и
озлобленного, громко воскликнул, обращаясь, по-видимому, ко мне:
– Лжец! Не слушайте его, он лжет! Благосклонный
читатель легко поверит, что лишь с большим трудом удалось мне спасти
неосторожного от ярости собравшихся: оскорбленные в том самом ценном, что есть
у человека, в его вере в добро и божественный смысл жизни, слушательницы мои
толпою накинулись на безумца и, еще одна минута, подвергли бы его жестокому
избиению. Памятуя, однако, что больше радости у пастыря об одном грешнике
раскаявшемся, нежели о десяти праведниках, я отвел юношу в сторону, где бы
никто не мог нас услышать, и вступил с ним в непродолжительную, впрочем,
беседу.
– Это меня, дитя мое, вы назвали лжецом? Тронутый моей
снисходительностью, бедный юноша сконфузился и, запинаясь, ответил:
– Извините меня за резкость, но мне кажется, что вы
говорите неправду.
– Я понимаю вас, мой друг: вас смутил, вероятно, тот
несколько преувеличенный экстаз, в котором находятся женщины, и вы, как человек
умный, не склонный к мистическому, заподозрили меня в обмане, в гнусном обмане.
Нет, нет, не извиняйтесь, я понимаю вас. Поймите же и вы меня: именно из
трясины суеверий, из глубокого омута предрассудков и необоснованных верований
хочу я извлечь их заблудившуюся мысль и поставить ее на твердые основы строго
логического мышления. Железная решетка, о которой я упомянул, отнюдь не есть
какой-либо мистический знак, а лишь формула, простая, трезвая, честная,
математическая формула. Вам, как человеку умному, я с готовностью изложу,
объясню эту формулу: решетка – это та схема, в которой расположены управляющие
миром законы, упраздняющие хаос и на место его восстановляющие забытый людьми
строгий, железный, ненарушимый порядок. Как человек со светлой головою, вы
легко поймете…
– Простите, я действительно не понял вас, и, если
позволите, я… Но зачем же вы заставили их клясться?
– Мой друг, душа человеческая, мнящая себя свободной и
постоянно томящаяся этой лживой свободой, неизбежно требует для себя уз,
каковыми являются для одних клятва, для других присяга, для третьих просто
честное слово. Ведь вы же даете честное слово?[47]
– Даю.
– И этим вы только стремитесь ввести себя в мировую
гармонию, где все строжайше подчинено закону. Разве падение камня не есть
выполнение клятвы, той клятвы, что называется законом тяготения?
Не буду передавать подробно этой и последующих наших бесед,
приведших к тому, что строптивый и несдержанный юноша, оскорбивший меня
наименованием лжеца, стал одним из самых горячих моих приверженцев и не только
принес требуемую клятву, но выполнил и многое, к чему обязывало его нахождение в
среде моих учеников.
Возвращусь к остальным. За то время, как я беседовал с
юношей, жажда покаяния достигла у моих очаровательных прозелиток крайнего
предела: не имея силы дождаться меня, они в страстном исступлении
исповедовались друг другу, придавая комнате вид сада, где одновременно щебечут
десятки райских птиц. Когда же я освободился, они одна за другою в глубокой,
интимной, сокрытой от постороннего слуха беседе открыли мне всю свою
взволнованную душу.
Тайна исповеди священна, и, конечно, я не позволю себе ни
здесь, ни в другом месте разглашать того, что в слезах, иногда с краской
нестерпимого стыда, доверили мне мои милые "исповедницы". Связанные
клятвой, имеющие слушателем бесстрастного старца, которому чуждо все житейское,
мелочное, грязное, они трепетно вливали в мое ухо горячую исповедь, подолгу
останавливаясь на тех, по виду незначительных, но по существу важных
подробностях, которые составляют тело события[48].
Если порою их и смущали мои прямые, настойчивые вопросы, то это продолжалось
лишь мгновение; и в полной обнаженности вставала предо мною таинственная душа
человека. Я видел, как изо дня в день, из часа в час боролись в ней изначальный
и страшный хаос с жадным стремлением к гармонии и порядку; как в кровавой
борьбе извечной лжи с бессмертной правдой непостижимыми путями ложь переходила
в правду и правда становилась ложью. Все силы, какие есть в мире, нашел я в
душе человека, и не дремала ни одна из них, и в буйном водовороте своем каждая
душа становилась подобной водяному смерчу, основанием которому служит морская
пучина, а вершиною – небо. И каждый человек, как я это познал и увидел, был
подобен тому богатому и знатному господину, который устроил пышный маскарад в
замке своем и осветил замок огнями; и съехались отовсюду странные маски, и,
любезно кланяясь, приветствовал их господин, тщетно вопрошая, кто это; и
приходили новые, все более странные, все более ужасные, и все любезнее кланялся
господин, шатаясь от усталости и страха.
А они смеялись и нашептывали странные речи об извечном
хаосе, откуда пришли они, покорные, на зов господина[49]. И огни горели в замке – и горели в замке
огни – и далеко светились окна, навевая мысль о празднике, и все любезнее, все
ниже, все веселее кланялся обезумевший господин. Мой благосклонный читатель
легко поймет, что к чувству некоторого страха, который я испытал, вскоре
присоединился глубочайший восторг и даже умиление: ибо уже вскоре увидел я, что
побежден извечный хаос и поднимается к небу торжествующая песня светлой
гармонии. Не упоминая, конечно, имен, даже избегая всякого намека, могущего
установить личность, я скажу, что среди предавшихся мне был убийца;[50] но и в душе убийцы открыл
я неиссякаемый родник чистой правды и бесконечного стремления к добру.
Не обошлось, к сожалению, дело без недоразумений, столь
обычных в нашей жизни.[51]
Несмотря на это, мои собеседования пользуются неизменным и
прочным успехом, и число посвященных растет, хотя условия моей жизни ставят
этому весьма серьезные преграды. Не без чувства гордости упомяну о тех скромных
приношениях, которыми мои любезные посетительницы стараются выразить свои
чувства любви и поклонения. Не боясь вызвать улыбку на устах читателя, так как
и сам я чувствую комичность дальнейшего, – сообщу, что в числе
приношений, особенно в первое время, было очень много фруктов, пирожков и
различных изысканных лакомств. Боюсь, однако, что никто не поверит, что я
действительно отказался от таких приношений, предпочитая во всей строгости
соблюдение тюремного режима тем излишествам, на которые в избытке любви и
заботливости обрекали меня дамы. Между прочим, на прошлой моей лекции одна
милая и почтенная дама привезла мне целую корзину живых цветов. К сожалению, я
принужден был в выражениях весьма любезных отказаться и от этого подарка.
– Простите, сударыня, но цветы не входят в систему
нашей тюрьмы. Я очень ценю ваше великодушное внимание, – целую ваши ручки,
сударыня! – но от цветов я принужден отказаться. Идя тернистым путем
подвига и самоотречения, я не должен ласкать свой взгляд эфемерной и призрачной
красотой этих очаровательных лилий и роз. В нашей тюрьме все цветы гибнут,
сударыня.
Вчера же другая дама доставила мне очень ценное распятие из
слоновой кости, фамильную, как она сказала, драгоценность. Не страдая грехом
лицемерия, я откровенно сказал щедрой дарительнице, что моя мысль, воспитанная
в законах строго научного мышления, не может не признать ни чудес, ни
божественности Того, Кто справедливо именуется Спасителем мира. "Но в то
же время, – сказал я, – с глубочайшим уважением я отношусь к Его
личности и безгранично чту Его заслуги перед человечеством".
– Если я вам скажу, сударыня, что святое Евангелие
составляет уже давно мою настольную книгу, что нет дня в моей жизни, когда я не
развернул бы этой великой книги, черпая в ней силу и мужество для прохождения
моего нелегкого пути, – вы поймете, что ваш щедрый дар не мог попасть в
более подходящие руки[52].
Отныне, благодаря вам, печальное иногда уединение моей камеры исчезает: я не
один. Благословляю тебя, дочь мол.
Здесь не могу умолчать о тех странных размышлениях, к
которым привело меня распятие, будучи повешено рядом с моим портретом. Это было
в сумерки; за стеною на невидимой церкви тягуче звонил колокол, сзывая
верующих; вдалеке, по пустынному, поросшему бурьяном полю черной точкой
двигался неведомый путник, уходящий в неведомую даль; и тихо было в нашей
тюрьме, как в гробнице. Я долго с вниманием всматривался в черты Иисуса, столь
покойные, столь радостные в сравнении с тем, что рядом с ним молчаливо и глухо
смотрело со стены. И с привычкой вслух обращаться к неодушевленным предметам,
создавшейся долгими годами уединения, я шутливо сказал неподвижному распятию:
– Здравствуй, Иисус! Рад приветствовать Тебя в нашей
тюрьме. Здесь нас трое: Ты, я и тот, что смотрит со стены, и, надеюсь, мы трое
уживемся в мире и добром согласии. Тот молчит и смотрит. Ты молчишь, и глаза
Твои закрыты – я буду говорить за троих: верный знак того, что согласие наше
никогда не нарушится.
Те оба молчали, и, продолжая шутку, я обратил мою речь к
портрету. Укоризненно покачав головой, я сказал:
– Куда ты смотришь так пристально и странно, мой
неизвестный друг и сожитель? В глазах твоих тайна и укор – ужели ты дерзаешь
укорить Того? Отвечай!
И, делая вид, что портрет отвечает, я продолжал измененным
голосом, с выражением крайней суровости и безграничной скорби:
– Да, я укоряю Его. Иисус, Иисус! Зачем так чист, так
благостен Твой лик? Только по краю человеческих страданий, как по берегу
пучины, прошел Ты, и только пена кровавых и грязных волн коснулась Тебя, –
мне ли, человеку, велишь Ты погрузиться в черную глубину? Велика Твоя Голгофа,
Иисус, но слишком почтенна и радостна она, и нет в ней одного маленького, но
очень интересного штришка: ужаса бесцельности!
Здесь, с выражением гнева, я перебил речь портрета.
– Как смеют, – воскликнул я, – как смеют в
нашей тюрьме говорить о бесцельности? Те оба молчали, и вдруг Иисус, не
открывая глаз и даже как будто еще крепче сомкнув их, ответил тихо:
– Кто знает тайны Иисусова сердца?
Я расхохотался, и мой уважаемый читатель легко поймет этот
смех: оказалось, что я, холодный и трезвый математик, обладаю чуть ли не
поэтическим талантом и могу сочинять очень интересные комедии. Мною же
придуманный, но все же неожиданный для меня ответ Иисуса показался мне столь
восхитительным, что три или четыре раза я с упоением повторил его.
– Кто знает тайны Иисусова сердца?
Не знаю, чем бы окончилась эта сочинительская игра, ибо я
уже готовил громовый ответ со стороны моего почтенного сожителя, когда
появление тюремщика, принесшего пищу, внезапно прекратило ее. Но, видимо, лицо
мое еще хранило следы возбуждения, ибо почтенный человек с суровым сочувствием
спросил:
– Молились?
Не помню, впрочем, что я ответил ему.
В нашей тюрьме часы для употребления пищи распределены так:
утром мы получаем горячую воду и хлеб, в двенадцать часов дня нам дают обедать,
а в шесть вечера вместе с горячей водой дают и ужин: что-нибудь простое,
неприхотливое, но достаточно вкусное и здоровое. Правда, пища в общем несколько
однообразна, но это и к лучшему, так как, не останавливая внимания нашего на
суетных попытках угодить желудку, тем самым освобождают дух наш для возвышенных
занятий.
|