
Увеличить |
7
Ночь за ночью зима и лето, грохот бурь и стрелою жужжащая
ведренная тишина без помех справляли свою тризну. В верхние комнаты (если было
бы там, кому слушать) несся снизу, из пустоты, только рев безбрежного хаоса,
когда его резали молнии; и расходились ветры, и вал налезал на вал, и они
трудились осатанелыми левиафанами, и опрокидывались, расплескивая свет или тьму
(ночь, день, месяц, год – все мутно слилось), и могло показаться, что вот‑вот
всполошенный, идиотски заигравшийся мир ненароком сам себя сокрушит и оборет.
Весною в садовых урнах всходили случайные семена и урны
опять веселели. Фиалки тянулись вверх и нарциссы. Но тихие ясные дни так же
себя не помнили, как ошалелые ночи, и деревья стояли, и стояли цветы, и глядели
перед собою, глядели в пустое небо, слепые, и поэтому страшные.
8
Греха на душу не взявши, они ведь не думали ворочаться (кто
говорил – и совсем, никогда, а дом, что ли, на Михайлов день продадут), миссис
Макнэб нагнулась и нарвала букет, – взять с собой. Пока прибиралась, она
его положила на стол. Цветы – дело хорошее. Чего им зря пропадать? Раз дом
продается (она стояла подбочась перед зеркалом), за ним догляд будет нужен.
Куда там. Сколько лет пустой простоял – без единой души. Книги, то да
се, – все плесневелое, война, рабочие руки взять негде, ну и не
прибирались, как положено. А теперь разве одному человеку сладить? Сама она
старая стала. Ноги болят. Книги небось все выложить надо на травку, под
солнышко; в прихожей штукатурка обсыпалась; над кабинетом водосток забило, воды
натекло; ковер вон весь сгнил. Им бы самим приехать; хоть послали б кого. Шкафы
от одежи ломятся; по всем комнатам побросали одежу. И что с нею делать? Моли
невидимо развелось. У миссис у Рэмзи в одеже. Бедная. Уж ей одежей не
пользоваться. Померла, говорят; давно, в Лондоне. Вон серый плащ старый, она
его, в саду когда работала, надевала (миссис Макнэб пощупала плащ). Бывало,
миссис Макнэб идет по въезду с бельем, а та над цветами стоит (теперь‑то на сад
смотреть тошно, весь зарос, кролики с клумб от тебя так и прыскают), стоит она
в этом сером плаще, а с ней кто‑нибудь из детишек. Вон – туфельки, башмаки, а
на туалете гребеночка, щеточка, будто вот завтра она и объявится. (В одночасье,
говорят, померла.) А они было приехать надумали, да отложили, война – не больно
наездишься; так все годы и прособирались; деньги, правда, слали; но ни словечка
не написали, не ездили, и думают – все, как кинули, прости господи, так и
застанут. А в комоде‑то чего не напихано, носовых платков, всяких ленточек! Да,
бывало, она идет по въезду с бельем, а в саду миссис Рэмзи стоит.
«Добрый вечер, миссис Макнэб», – скажет, бывало.
Такая всегда обходительная. Девушки, бывало, на нее не
нарадуются. Да только с той поры, прости господи, много воды утекло (она
задвинула ящик комода); многие родных потеряли. И она вот померла; и мистера
Эндрю убили; и мисс Пру тоже померла, говорят, первым ребеночком; да ведь и все
в эти годы потери несли. Цены поднялись, прямо стыд, а падать – не падают. Она
так и видела ее в этом сером плаще.
«Добрый вечер, миссис Макнэб», – скажет, бывало, и
всегда кухарке велит для нее тарелочку горячего молочного супа сберечь – небось
догадается, что суп ей не повредит, раз она притащилась из города с тяжеленной
поклажей. Миссис Макнэб так и видела, как она гнулась над своими цветами (и
смутная, зыбкая, как желтый луч, как светлый кружок на дальнем конце телескопа,
дама в сером плаще, склоняясь над своими цветами, скользила медленно по стене
спальни, по туалетному столику, над умывальником, покуда миссис Макнэб возилась,
скребла и терла).
Как кухарку‑то звали? Милдред? Мэрион? Вроде похоже. Ох,
позабыла. Память совсем никуда. Кухарка‑то прямо порох. Известно – рыжая. Ну и
смеху у них бывало! Миссис Макнэб на кухне всегда привечали. И то сказать, уж
она умела их насмешить. Тогда все вообще лучше было.
Она вздохнула; одной женщине с такой работой не сладить. Она
покачала головой. Тут детская была. Ох, и сырости тут; штукатурка вся
порастрескалась. Ишь чего удумали – свиную голову на стену вешать. Тоже
заплесневелая вся. А по чердаку всюду крысы. Крыша‑то течет. А они – сами не
едут; писем не шлют. Засовы везде заржавели, вот двери и хлопают. И не
останется она тут в темноте, одна‑одинешенька. Да без подмоги и не сладить, не
сладить. Она кряхтела, сипела. Захлопнула дверь. Повернула в замке ключ, и дом
остался запертый, замкнутый, тихий, один‑одинешенек.
9
Дом был брошен; дом был оставлен. Был – как пустая мертвая
раковина на песке, покрывающаяся соляной сыпью. Будто долгая ночь воцарилась;
будто шалые ветерки, липкие веяния победили. Сковороды заржавели, и прогнили
ковры. По комнатам ползали жабы. Праздно, бесцельно болталась шаль. Чертополох
пробился между плитами в погребе. Ласточки свили гнезда в гостиной; по полу
валялась солома; комьями падала штукатурка; оголились стропила; крысы рыскали
за добычей и рвали ее за панелями; крапивницы, вылупившись из хризалид, до
смерти бились об оконные стекла. Мак взошел среди далий; лужок колыхался
высокой травой; гигантские артишоки громоздились меж роз; махровая гвоздика
росла вперемешку с капустой; а вместо робкого постука кустов, зимними ночами в
окно барабанили мощные ветки и колкий терновник; и летом вся комната теперь
стояла зеленая.
Какая сила удержит нерасчетливое буйство природы?
Привидевшаяся миссис Макнэб дама? Ребеночек, тарелка молочного супа? Солнечным
зайчиком проскользнули они по стене – и исчезли. Она заперла дверь; ушла. Одной
женщине с этим не сладить, говорила она. Не писали. Не посылали. По ящикам
сколько пропадает добра – надо же, как все побросали, говорила она. Все в
негодность пришло. Только луч маяка заглядывал в комнату, бросал взгляд на
кровать, на ослепшую зимнюю стену, равнодушно оглядывал чертополох, и ласточек,
крыс, и солому. С ними уже не было сладу; им уже не было удержу. Пусть задувает
ветер, обсыпается мак, пусть гвоздика растет вперемешку с капустой. Пусть
ласточки гнездятся в гостиной, чертополох душит плиты, а на выцветшем ситчике
кресел загорают репейницы. Пусть осколки стекла и фарфора валяются на кухне,
опутанные сорной травой.
Потому что пришел тот миг, когда зябко дрожит неуверенная
заря, когда ночь застывает, когда одно перышко может все перевесить. Одно‑единственное
перышко – и дом, обветшалый, осевший, рухнул бы, канул во тьму. В ободранных
комнатах распивали бы чаи пикникующие, любовники бы там находили приют,
обнимаясь на голых досках; пастух бы полдничал там на кирпичиках; и бродяга бы
спал на полу, от стужи закутавшись в плащ. А там – провалилась бы крыша;
терновник и болиголов заглушили бы тропки, и ступени, и окна, так окутав курган,
что заплутавший прохожий только по выглянувшим из крапивы факельным лилиям, по
осколку фарфора, мелькнувшему в болиголове, догадался бы, что тут жили когда‑то;
был дом.
Упади это перышко, надави оно на чашу весов, и дом бы рухнул
в пески забвенья. Но нашлась одна сила; вовсе уж не такая разумная; она
кренилась, косилась; не вдохновлялась на подвиги торжественными обрядами и
песнопениями. Миссис Макнэб стонала; миссис Бэст кряхтела. Обе были старухи;
неповоротливые; у обеих болели ноги. Они наконец явились с ведрами, швабрами; и
принялись за работу. Не взглянет ли миссис Макнэб, в каком состоянии
дом? – ни с того ни с сего одна барышня собралась написать. Пожалуйста,
сделай им то; пожалуйста, сделай им се. И главное, поскорей. Возможно, они
летом приедут; оставили все до последнего; думали, как бросили, так и застанут.
Медленно, тяжко, с ведром, со шваброй миссис Макнэб, миссис Бэст терли, скребли
– и отвели запустенье и гибель; спасли из реки времен, сомкнувшейся было над
ними, там миску, там шкаф; как‑то утром выудили из забвенья все Уэверлеевы
романы и чайный сервиз; как‑то под вечер вытащили на волю, на солнышко медную
каминную решетку и железные каминные приборы. Джордж, сын миссис Бэст, ловил
крыс и косил лужок. Призвали плотников. Будто принимались мучительно трудные
роды, когда под скрип петель, скрежет болтов, стук, треск, гул, старухи
разгибались, тянулись, кряхтели, пыхтели, пели, шлепали вверх‑вниз, в погреба,
на чердак. Ну, говорили они, работенка!
Чай пили когда в спальне, когда в кабинете; в полдень
прерывали труды, с перепачканными лицами, тиская швабры в старых сведенных
руках, плюхались в кресла и праздновали блистательную победу над ваннами,
кранами; или более трудное, более сомнительное торжество над долгими рядами
книг, из черных, как сажа, ставших бледно‑пятнистым рассадником плесени и
лукавым укрытием пауков. К глазам миссис Макнэб, согретой чайком, снова
приладился телескоп, и она увидела в светлом кружке тощего, как кочерга,
старого господина, он тряс головой, когда она проходила с бельем, видно, сам с
собой разговаривал на лужке. Ни разу ее не заметил. Кто говорил – он умер; а
кто говорил – она. Поди разберись. Миссис Бэст тоже толком не знала. Молодой
господин – тот умер. Это она знала точно. В газете прочла.
А еще кухарка была – Милдред, Мэрион – как‑то похоже; рыжая;
раскричится, бывало, что с рыжей возьмешь, но добрая, если к ней подход иметь.
Ох, и смеху у них бывало. И всегда сбережет тарелочку супа, мол, ешь; а то
ветчины кусок; ну, что уж останется. Хорошая тогда жизнь была. Что душе угодно
– все было (бойко, весело, согретая чайком, сидя в кресле перед камином в
детской, она разматывала клубок воспоминаний). Работы хватало, в доме, бывало,
гости живут, человек по двадцать за стол садятся, посуду, бывало, за полночь
моешь.
Миссис Бэст (она их не знала; в Чикаго тогда жила), ставя
чашку, подивилась, зачем это они голову кабана тут повесили? В чужих краях,
видно, его подстрелили.
– И свободно может быть, – подтвердила миссис
Макнэб, давая воспоминаниям волю; у них друзья были по разным восточным
странам; и тут господа гостили, дамы в вечерних платьях; она один раз в
столовую в дверь заглянула, а они за столом. Человек двадцать, не меньше, и все
в драгоценностях, а ее позвали с посудой помочь, так она ее за полночь мыла.
Ах, сказала миссис Бэст, – увидят они: все тут стало
другое. Она высунулась из окна. Посмотрела, как ее сын Джордж косит траву.
Спросят еще – как же так, мол? Ведь старый Кеннеди должен бы приглядеть за
садом; да вот, как свалился тогда с телеги, совсем у него нога никуда; и целый
год, не то почти целый, никого не было; а там – Дэви Макдональд, и семена‑то,
может, и слали, да поди теперь докажи, садили, нет ли? Все тут стало другое.
Она смотрела, как ее сын косит траву. Таких работа любит,
спокойных таких. Ну, видно, пора опять за шкафы приниматься, – постановила
она. И обе, кряхтя, поднялись.
Наконец после долгой уборки в доме, косьбы и вскопки в саду
окна были отмыты, закрыты, все задвижки защелкнуты, заперта парадная дверь; все
было готово.
И тогда‑то из‑под говора ведер и швабр, из‑под стрекота
газонокосилки высвободилась тихая мелодия, зыбкие звуки, которые, едва ухватив,
ухо сразу роняет; блеянье, лай; неверные, рваные – связанные; жужжанье жуков,
дрожь подкошенных трав – разлученные и все‑таки сродные; дребезг навозника,
визг колеса; громкие, тихие, но загадочно соотнесенные, которые ухо тщится
связать и, кажется, вот‑вот сложит в музыку, но они остаются всегда
неразборчивыми, в музыку не слагаются и потом, уже вечером, гаснут один за
другим; распадаются; и падает тишина.
На закате уходила отчетливость, и падала, как туман, тишина,
и тишина расползалась, и стихал ветер; мир, потянувшись, укладывался на ночь,
укладывался спать, темный, не озаренный ничем, кроме зеленого, натекавшего
сквозь листья сиянья да бледности белых цветов под окном.
(Как‑то поздно вечером в сентябре Лили Бриско помогли
добраться до дома с поклажей. Тем же поездом приехал и мистер Кармайкл.)
|