
Увеличить |
Глава VII[41]
Самым разумным в таких странных обстоятельствах
представлялось просто все это забыть и перестать думать о Рудольфи и об
исчезновении вместе с ним и номера журнала. Я так и поступил.
Однако это не избавляло меня от жестокой необходимости жить
дальше. Я проверил свое прошлое.
— Итак, — говорил я самому себе, во время мартовской
вьюги сидя у керосинки, — я побывал в следующих мирах.
Мир первый: университетская лаборатория, в коей я помню
вытяжной шкаф и колбы на штативах. Этот мир я покинул во время гражданской
войны. Не станем спорить о том, поступил ли я легкомысленно или нет. После
невероятных приключений, хотя, впрочем, почему невероятных? — Кто же не
переживал невероятных приключений во время гражданской войны? Словом, после
этого я оказался в «Пароходстве». В силу какой причины? Не будем таиться. Я
лелеял мысль стать писателем. Ну и что же? Я покинул и мир «Пароходства». И,
собственно говоря, открылся передо мною мир, в который я стремился, и вот такая
оказия, что он мне показался сразу же нестерпимым. Как представлю себе Париж,
так какая-то судорога проходит во мне и не могу влезть в дверь. А все этот
чертов Василий Петрович! И сидел бы в Тетюшах! И как ни талантлив Измаил
Александрович, но уж очень противно в Париже. Так, стало быть, остался я в
какой-то пустоте? Именно так.
Ну что же, сиди и сочиняй второй роман, раз ты взялся за это
дело, а на вечеринки можешь и не ходить. Дело не в вечеринках, а в том-то вся и
соль, что я решительно не знал, об чем этот второй роман должен был быть? Что
поведать человечеству? Вот в чем вся беда.
Кстати, о романе. Глянем правде в глаза. Его никто не читал.
Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку. А мой
друг, которому я презентовал экземпляр, и он не читал. Уверяю вас.
Да, кстати: я уверен, что, прочитав эти строки, многие
назовут меня интеллигентом и неврастеником. Насчет первого не спорю, а насчет
второго предупреждаю серьезным образом, что это заблуждение. У меня и тени
неврастении нет. И вообще, раньше чем этим словом швыряться, надо бы узнать
поточнее, что такое неврастения, да рассказы Измаила Александровича послушать.
Но это в сторону. Нужно было прежде всего жить, а для этого
нужно было деньги зарабатывать.
Итак, прекратив мартовскую болтовню, я пошел на заработки.
Тут меня жизнь взяла за шиворот и опять привела в «Пароходство», как блудного
сына. Я сказал секретарю, что роман написал. Его это не тронуло. Одним словом,
я условился, что буду писать четыре очерка в месяц. Получая соответствующее
законам вознаграждение за это. Таким образом, некоторая материальная база
намечалась. План заключался в том, чтобы сваливать как можно скорее с плеч эти
очерки и по ночам опять-таки писать.
Первая часть была мною выполнена, а со второй получилось
черт знает что. Прежде всего я отправился в книжные магазины и купил
произведения современников. Мне хотелось узнать, о чем они пишут, как они
пишут, в чем волшебный секрет этого ремесла.
При покупке я не щадил своих средств, покупал все самое
лучшее, что только оказалось на рынке. В первую голову я приобрел произведения
Измаила Александровича, книжку Агапёнова, два романа Лесосекова, два сборника
рассказов Флавиана Фиалкова и многое еще. Первым долгом я, конечно, бросился на
Измаила Александровича. Неприятное предчувствие кольнуло меня, лишь только я
глянул на обложку. Книжка называлась «Парижские кусочки». Все они мне оказались
знакомыми от первого кусочка до последнего. Я узнал и проклятого Кондюкова,
которого стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на
Шан-Зелизе (один был, оказывается, Помадкин, другой Шерстяников), и
скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опера. Измаил Александрович писал с
необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня
чувство какого-то ужаса в отношении Парижа.
Агапёнов, оказывается, успел выпустить книжку рассказов за
время, которое прошло после вечеринки, — «Тетюшанская гомоза»[42]. Нетрудно было догадаться,
что Василия Петровича не удалось устроить ночевать нигде, ночевал он у
Агапёнова, тому самому пришлось использовать истории бездомного деверя. Все
было понятно, за исключением совершенно непонятного слова «гомоза»[43].
Дважды принимался читать роман Лесосекова «Лебеди»[44], два раза дочитывал до
сорок пятой страницы и начинал читать с начала, потому что забывал, что было в
начале. Это меня серьезно испугало. Что-то неладное творилось у меня в голове —
я перестал или еще не умел понимать серьезные вещи. И я, отложив Лесосекова,
принялся за Флавиана и даже Ликоспастова и в последнем налетел на сюрприз.
Именно, читая рассказ, в котором был описан некий журналист (рассказ назывался
«Жилец по ордеру»), я узнал продранный диван с выскочившей наружу пружиной,
промокашку на столе... Иначе говоря, в рассказе был описан... я[45]!
Брюки те же самые, втянутая в плечи голова и волчьи глаза...
Ну, я, одним словом! Но, клянусь всем, что было у меня дорогого в жизни, я описан
несправедливо. Я вовсе не хитрый, не жадный, не лукавый, не лживый, не
карьерист и чепухи такой, как в этом рассказе, никогда не произносил!
Невыразима была моя грусть по прочтении ликоспастовского рассказа, и решил я
все же взглянуть со стороны на себя построже, и за это решение очень обязан
Ликоспастову.
Однако грусть и размышления мои по поводу моего
несовершенства ничего, собственно, не стоили по сравнению с ужасным сознанием,
что я ничего не извлек из книжек самых наилучших писателей, путей, так сказать,
не обнаружил, огней впереди не увидал, и все мне опостылело. И, как червь,
начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя
из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что...
а ну как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг даже
такой, как Агапёнов? Гомоза? Что такое гомоза? И зачем кафры[46]? Все это чепуха, уверяю вас!
Вне очерков я много проводил времени на диване, читая разные
книжки, которые, по мере приобретения, укладывал на хромоногой этажерке и на
столе и попросту в углу. Со своим собственным произведением я поступил так:
уложил оставшиеся девять экземпляров и рукопись в ящики стола, запер их на ключ
и решил никогда, никогда в жизни к ним не возвращаться.
Вьюга разбудила меня однажды. Вьюжный был март и бушевал,
хотя и шел уже к концу. И опять, как тогда, я проснулся в слезах! Какая
слабость, ах, какая слабость! И опять те же люди, и опять дальний город, и бок
рояля, и выстрелы, и еще какой-то поверженный на снегу.
Родились эти люди в снах, вышли из снов и прочнейшим образом
обосновались в моей келье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же
делать с ними?
Первое время я просто беседовал с ними, и все-таки книжку
романа мне пришлось извлечь из ящика. Тут мне начало казаться по вечерам, что
из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился
в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а
трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся
в ней те самые фигурки, что описаны в романе. Ах, какая это была увлекательная
игра, и не раз я жалел, что кошки уже нет на свете и некому показать, как на
странице в маленькой комнатке шевелятся люди. Я уверен, что зверь вытянул бы
лапу и стал бы скрести страницу. Воображаю, какое любопытство горело бы в
кошачьем глазу, как лапа царапала бы буквы!
С течением времени камера в книжке зазвучала. Я отчетливо
слышал звуки рояля. Правда, если бы кому-нибудь я сказал бы об этом, надо
полагать, мне посоветовали бы обратиться к врачу. Сказали бы, что играют внизу
под полом, и даже сказали бы, возможно, что именно играют. Но я не обратил бы
внимания на эти слова. Нет, нет! Играют на рояле у меня на столе, здесь
происходит тихий перезвон клавишей. Но этого мало. Когда затихает дом и внизу
ровно ни на чем не играют, я слышу, как сквозь вьюгу прорывается и тоскливая и
злобная гармоника, а к гармонике присоединяются и сердитые и печальные голоса и
ноют, ноют. О нет, это не под полом! Зачем же гаснет комнатка, зачем на
страницах наступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а
над ними лица людей в папахах. И вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий
свист.
Вон бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу
за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человечка, выстрел, он,
охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце. Он
неподвижно лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а
вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в селении.
Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в
страницу... А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более
никуда?
И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же
ее описать?
А очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь,
писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне
нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер,
горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют «Фауста». Вдруг
«Фауст» смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из
дверей с гитарой в руке. Слышу — напевает. Пишу — напевает.
Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить ни на
вечеринки, ни в театр ходить не нужно.
Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу
этой ночи я понял, что сочиняю пьесу.
В апреле месяце, когда исчез снег со двора, первая картинка
была разработана. Герои мои и двигались, и ходили, и говорили.
В конце апреля и пришло письмо Ильчина.
И теперь, когда уже известна читателю история романа, я могу
продолжать повествование с того момента, когда я встретился с Ильчиным.
|