Глава II
ПРИСТУП НЕВРАСТЕНИИ[13]
Дело в том, что, служа в скромной должности читальщика в
«Пароходстве», я эту свою должность ненавидел и по ночам, иногда до утренней
зари, писал у себя в мансарде роман.
Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после
грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, гражданская война... Во сне
прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле
него люди, которых нет уже на свете. Во сне меня поразило мое одиночество, мне
стало жаль себя. И проснулся я в слезах. Я зажег свет, пыльную лампочку,
подвешенную над столом. Она осветила мою бедность — дешевенькую чернильницу,
несколько книг, пачку старых газет. Бок левый болел от пружины, сердце
охватывал страх. Я почувствовал, что я умру сейчас за столом, жалкий страх
смерти унизил меня до того, что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи и
защиты от смерти. И эту помощь я нашел. Тихо мяукнула кошка, которую я некогда
подобрал в воротах. Зверь встревожился. Через секунду зверь уже сидел на
газетах, смотрел на меня круглыми глазами, спрашивал — что случилось?
Дымчатый тощий зверь был заинтересован в том, чтобы ничего
не случилось. В самом деле, кто же будет кормить эту старую кошку?
— Это приступ неврастении, — объяснил я
кошке. — Она уже завелась во мне, будет развиваться и сгложет меня. Но
пока еще можно жить.
Дом спал. Я глянул в окно. Ни одно в пяти этажах не светилось,
я понял, что это не дом, а многоярусный корабль, который летит под неподвижным
черным небом. Меня развеселила мысль о движении. Я успокоился, успокоилась и
кошка, закрыла глаза.
Так я начал писать роман. Я описал сонную вьюгу. Постарался
изобразить, как поблескивает под лампой с абажуром бок рояля. Это не вышло у
меня. Но я стал упорен.
Днем я старался об одном — как можно меньше истратить сил на
свою подневольную работу. Я делал ее механически, так, чтобы она не задевала
головы. При всяком удобном случае я старался уйти со службы под предлогом
болезни. Мне, конечно, не верили, и жизнь моя стала неприятной. Но я все терпел
и постепенно втянулся. Подобно тому как нетерпеливый юноша ждет часа свидания,
я ждал часа ночи. Проклятая квартира успокаивалась в это время. Я садился к
столу... Заинтересованная кошка садилась на газеты, но роман ее интересовал
чрезвычайно, и она норовила пересесть с газетного листа на лист исписанный. И я
брал ее за шиворот и водворял на место.
Однажды ночью я поднял голову и удивился. Корабль мой никуда
не летел, дом стоял на месте, и было совершенно светло. Лампочка ничего не
освещала, была противной и назойливой. Я потушил ее, и омерзительная комната
предстала предо мною в рассвете. На асфальтированном дворе воровской беззвучной
походкой проходили разноцветные коты. Каждую букву на листе можно было
разглядеть без всякой лампы.
— Боже! Это апрель! — воскликнул я, почему-то
испугавшись, и крупно написал: «Конец».
Конец зиме, конец вьюгам, конец холоду. За зиму я растерял
свои немногие знакомства, обносился очень, заболел ревматизмом и немного
одичал. Но брился ежедневно[14].
Думая обо всем этом, я выпустил кошку во двор, затем
вернулся и заснул — впервые, кажется, за всю зиму — сном без сновидений.
Роман надо долго править. Нужно перечеркивать многие места,
заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа!
Однако мною овладел соблазн, и, выправив первых шесть
страниц, я вернулся к людям. Я созвал гостей. Среди них было двое журналистов
из «Пароходства»[15],
рабочие, как и я, люди, их жены и двое литераторов. Один — молодой, поражавший
меня тем, что с недосягаемой ловкостью писал рассказы, и другой — пожилой,
видавший виды человек, оказавшийся при более близком знакомстве ужасною
сволочью[16].
В один вечер я прочитал примерно четверть своего романа.
Жены до того осовели от чтения, что я стал испытывать
угрызения совести. Но журналисты и литераторы оказались людьми прочными.
Суждения их были братски искренни, довольно суровы и, как теперь понимаю,
справедливы.
— Язык! — вскрикнул литератор (тот, который
оказался сволочью), — язык, главное! Язык никуда не годится.
Он выпил большую рюмку водки, проглотил сардинку. Я налил
ему вторую. Он ее выпил, закусил куском колбасы.
— Метафора! — кричал закусивший.
— Да, — вежливо подтвердил молодой литератор, —
бедноват язык.
Журналисты ничего не сказали, но сочувственно кивнули,
выпили. Дамы не кивали, не говорили, начисто отказапись от купленного
специально для них портвейна и выпили водки.
— Да как же ему не быть бедноватым, — вскрикивал
пожилой, — метафора не собака, прошу это заметить! Без нее голо! Голо!
Голо! Запомните это, старик!
Слово «старик» явно относилось ко мне. Я похолодел.
Расходясь, условились опять прийти ко мне. И через неделю
опять были. Я прочитал вторую порцию. Вечер ознаменовался тем, что пожилой
литератор выпил со мною совершенно неожиданно и против моей воли брудершафт и
стал называть меня «Леонтьич».
— Язык ни к черту! Но занятно. Занятно, чтоб тебя черти
разорвали (это меня), — кричал пожилой, поедая студень, приготовленный
Дусей.
На третьем вечере появился новый человек. Тоже литератор — с
лицом злым и мефистофельским, косой на левый глаз, небритый. Сказал, что роман
плохой, но изъявил желание слушать четвертую, и последнюю, часть. Была еще
какая-то разведенная жена и один с гитарой в футляре. Я почерпнул много
полезного для себя на данном вечере. Скромные мои товарищи из «Пароходства»
попривыкли к разросшемуся обществу и высказали и свои мнения.
Один сказал, что семнадцатая глава растянута, другой — что
характер Васеньки очерчен недостаточно выпукло. И то и другое было справедливо.
Четвертое, и последнее, чтение состоялось не у меня, а у
молодого литератора, искусно сочиняющего рассказы. Здесь было уже человек
двадцать, и познакомился я с бабушкой литератора, очень приятной старухой,
которую портило только одно — выражение испуга, почему-то не покидавшего ее
весь вечер. Кроме того, видел няньку, спавшую на сундуке.
Роман был закончен. И тут разразилась катастрофа. Все
слушатели, как один, сказали, что роман мой напечатан быть не может по той
причине, что его не пропустит цензура.
Я впервые услыхал это слово и тут только сообразил, что,
сочиняя роман, ни разу не подумал о том, будет ли он пропущен или нет.
Начала одна дама (потом я узнал, что она тоже была
разведенной женой). Сказала она так:
— Скажите, Максудов, а ваш роман пропустят?
— Ни-ни-ни, — воскликнул пожилой литератор, —
ни в каком случае! Об «пропустить» не может быть и речи! Просто нет никакой
надежды на это. Можешь, старик, не волноваться — не пропустят.
— Не пропустят! — хором отозвался короткий конец
стола.
— Язык... — начал тот, который был братом
гитариста, но пожилой его перебил.
— К чертям язык! — вскричал он, накладывая себе на
тарелку салат. — Не в языке дело. Старик написал плохой, но занятный
роман. В тебе, шельмец, есть наблюдательность. И откуда что берется! Вот уж
никак не ожидал, но!.. содержание!
— М-да, содержание...
— Именно содержание! — кричал, беспокоя няньку,
пожилой, — ты знаешь, чего требуется... Не знаешь? Ага! То-то!
Он мигал глазом, в то же время выпивал. Затем обнял меня и
расцеловал, крича:
— В тебе есть что-то несимпатичное, поверь мне! Уж ты
мне поверь. Но я тебя люблю. Люблю, хоть тут меня убейте. Лукав он, шельма! С
подковыркой человек!.. А? Что? Вы обратили внимание на главу четвертую? Что он
говорил героине? То-то!..
— Во-первых, что это за такие слова... — начал
было я, испытывая мучения от его фамильярности.
— Ты меня прежде поцелуй, — кричал пожилой
литератор, — не хочешь?.. Вот и видно сразу, какой ты товарищ! Нет, брат,
не простой ты человек!
— Конечно, не простой! — поддержала его вторая
разведенная жена.
— Во-первых... — начал опять я в злобе, но ровно
ничего из этого не вышло.
— Ничего не во-первых, — кричал пожилой, — а
сидит в тебе достоевщинка[17]!
Да-с! Ну, ладно, ты меня не любишь, Бог тебя за это простит, я на тебя не
обижаюсь. Но мы тебя любим все искренно и желаем добра! — Тут он указал на
брата гитариста и другого неизвестного мне человека с багровым лицом, который,
явившись, извинился за опоздание, объяснив, что был в Центральных банях. —
И говорю я тебе прямо, — продолжал пожилой, — ибо я привык всем
резать правду в глаза, ты, Леонтьич, с этим романом даже не суйся никуда.
Наживешь ты себе неприятности, и придется нам, твоим друзьям, страдать при
мысли о твоих мучениях! Ты мне верь! Я человек большого, горького опыта. Знаю
жизнь! Ну вот, — крикнул он обиженно и жестом всех призвал в
свидетели, — поглядите! смотрит на меня волчьими глазами. Это в
благодарность за хорошее отношение! Леонтьич, — взвизгнул он так, что
нянька за занавеской встала с сундука, — пойми! Пойми ты, что не так
велики уж художественные достоинства твоего романа... (тут послышался с дивана
мягкий гитарный аккорд), чтобы из-за него тебе идти на Голгофу. Пойми!
— Ты п-пойми, пойми, пойми! — запел приятным
тенором гитарист.
— И вот тебе мой сказ, — кричал пожилой, —
ежели ты меня сейчас не расцелуешь, встану, уйду, покину дружескую компанию,
ибо ты меня обидел!
Испытывая невыразимую муку, я расцеловал его. Хор в это
время хорошо распелся, и масляно и нежно над голосами выплывал тенор:
— Т-ты пойми, пойми...
Как кот, я выкрадывался из квартиры, держа под мышкой
тяжелую рукопись.
Нянька с красными слезящимися глазами, наклонившись, пила
воду из-под крана в кухне.
Неизвестно почему, я протянул няньке рубль.
— Да ну вас, — злобно сказала нянька, отпихивая
рубль, — четвертый час ночи! Ведь это же адские мучения.
Тут издали прорезал хор знакомый голос:
— Где же он? Бежал? Задержать его! Вы видите,
товарищи...
Но обитая клеенкой дверь уже выпустила меня, и я бежал без
оглядки.
|