Увеличить |
V
Заключение
Торжество
Фомы было полное и непоколебимое. Действительно, без него ничего бы не
устроилось, и совершившийся факт подавлял все сомнения и возражения.
Благодарность осчастливленных была безгранична. Дядя и Настенька так и замахали
на меня руками, когда я попробовал было слегка намекнуть, каким процессом
получилось согласие Фомы на их свадьбу. Сашенька кричала: «Добрый, добрый Фома
Фомич; я ему подушку гарусом вышью!» – и даже пристыдила меня за мое
жестокосердие. Новообращенный Степан Алексеич, кажется, задушил бы меня, если б
мне вздумалось сказать при нем что-нибудь непочтительное про Фому Фомича. Он
теперь ходил за Фомой, как собачка, смотрел на него с благоговением и к каждому
слову его прибавлял: « Благороднейший ты человек, Фома! ученый ты человек,
Фома!» Что ж касается Ежевикина, то он был в самой последней степени восторга.
Старикашка давным-давно видел, что Настенька вскружила голову Егору Ильичу, и с
тех пор наяву и во сне только и грезил о том, как бы выдать за него свою дочку.
Он тянул дело до последней невозможности и отказался уже тогда, когда
невозможно было не отказаться. Фома перестроил дело. Разумеется, старик, несмотря
на свой восторг, понимал Фому Фомича насквозь; словом, было ясно, что Фома
Фомич воцарился в этом доме навеки и что тиранству его теперь уже не будет
конца. Известно, что самые неприятнейшие, самые капризнейшие люди хоть на
время, да укрощаются, когда удовлетворят их желаниям. Фома Фомич, совершенно
напротив, как-то еще больше глупел при удачах и задирал нос все выше и выше.
Перед самым обедом, переменив белье и переодевшись, он уселся в кресле, позвал
дядю и, в присутствии всего семейства, стал читать ему новую проповедь.
– Полковник! –
начал он, – вы вступаете в законный брак. Понимаете ли вы ту обязанность…
И так
далее и так далее; представьте себе десять страниц формата «Journal des
Debats», самой мелкой печати, наполненных самым диким вздором, в котором не
было ровно ничего об обязанностях, а были только самые бесстыдные похвалы уму,
кротости, великодушию, мужеству и бескорыстию его самого, Фомы Фомича. Все были
голодны; всем хотелось обедать; но, несмотря на то, никто не смел противоречить
и все с благоговением дослушали всю дичь до конца; даже Бахчеев, при всем своем
мучительном аппетите, просидел, не шелохнувшись, в самой полной почтительности.
Удовлетворившись собственным красноречием, Фома Фомич наконец развеселился и
даже довольно сильно подпил за обедом, провозглашая самые необыкновенные тосты.
Он принялся острить и подшучивать, разумеется, насчет молодых. Все хохотали и
аплодировали. Но некоторые из шуток были до такой степени сальны и
недвусмысленны, что даже Бахчеев сконфузился. Наконец Настенька вскочила из-за
стола и убежала. Это привело Фому Фомича в неописанный восторг; но он тотчас же
нашелся: в кратких, но сильных словах изобразил он достоинства Настеньки и
провозгласил тост за здоровье отсутствующей. Дядя, за минуту сконфуженный и
страдавший, готов был теперь обнимать Фому Фомича. Вообще жених и невеста как
будто стыдились друг друга и своего счастья, – и я заметил: с самого
благословения еще они не сказали меж собою ни слова, даже как будто избегали
глядеть друг на друга. Когда встали из-за стола, дядя вдруг исчез неизвеcтно
куда. Отыскивая его, я забрел на террасу. Там, сидя в кресле, за кофеем,
ораторствовал Фома, сильно подкураженный. Около него были только Ежевикин,
Бахчеев и Мизинчиков. Я остановился послушать.
– Почему, –
кричал Фома, – почему я готов сейчас же идти на костер за мои убеждения? А
почему из вас никто не в состоянии пойти на костер? Почему, почему?
– Да
костер это уж и лишнее будет, Фома Фомич, на костер-то-с! – трунил
Ежевикин. – Ну, что толку? Во-первых, и больно-с, а во-вторых, сожгут –
что останется?
– Что
останется? Благородный пепел останется. Но где тебе понять, где тебе оценить
меня! Для вас не существует великих людей, кроме каких-то там Цезарей да
Александров Македонских! А что сделали твои Цезари? кого осчастливили? Что
сделал твой хваленый Александр Македонский? Всю землю-то завоевал? Да ты дай
мне такую же фалангу, так и я завоюю, и ты завоюешь, и он завоюет… Зато он убил
добродетельного Клита, а я не убивал добродетельного Клита… Мальчишка!
прохвост! розог бы дать ему, а не прославлять во всемирной истории… да уж
вместе и Цезарю!
– Цезаря-то
хоть пощадите, Фома Фомич!
– Не
пощажу дурака! – кричал Фома.
– И
не щади! – с жаром подхватил Степан Алексеевич, тоже подвыпивший, –
нечего их щадить; все они прыгуны, все только бы на одной ножке повертеться!
колбасники! Вон один давеча стипендию какую-то хотел учредить. А что такое
стипендия? Черт ее и знает, что она значит! Об заклад побьюсь, какая-нибудь
новая пакость. А тот, другой, давеча-то в благородном обществе, вензеля пишет
да рому просит! По-моему, отчего не выпить? Да ты пей, пей, да и перегородку
сделай, а потом, пожалуй, и опять пей… Нечего их щадить! все мошенники! Один
только ты ученый, Фома!
Бахчеев,
если отдавался кому, то отдавался весь, безусловно и безо всякой критики.
Я
отыскал дядю в саду, у пруда, в самом уединенном месте. Он был с Настенькой.
Увидя меня, Настенька стрельнула в кусты, как будто виноватая. Дядя пошел ко
мне навстречу с сиявшим лицом; в глазах его стояли слезы восторга. Он взял меня
за обе руки и крепко сжал их.
– Друг
мой! – сказал он, – я до сих пор как будто не верю моему счастью…
Настя тоже. Мы только дивимся и прославляем всевышнего. Сейчас она плакала.
Поверишь ли, до сих пор я как-то не опомнился, как-то растерялся весь: и верю и
не верю! И за что это мне? за что? что я сделал? чем я заслужил?
– Если
кто заслужил, дядюшка, то это вы, – сказал я с увлечением. – Я еще не
видал такого честного, такого прекрасного, такого добрейшего человека, как вы…
– Нет,
Сережа, нет, это слишком, – отвечал он, как бы с сожалением. – То-то
и худо, что мы добры ( то есть я про себя одного говорю), когда нам хорошо; а
когда худо, так и не подступайся близко! Вот мы только сейчас толковали об этом
с Настей. Сколько ни сиял передо мною Фома, а, поверишь ли? я, может быть, до
самого сегодня не совсем в него верил, хотя и сам уверял тебя в его
совершенстве; даже вчера не уверовал, когда он отказался от такого подарка! К
стыду моему говорю! Сердце трепещет после давешнего воспоминания! Но я не
владел собой… Когда он сказал давеча про Настю, то меня как будто в самое
сердце что-то укусило. Я не понял и поступил, как тигр…
– Что
ж, дядюшка, может, это было даже естественно.
Дядя
замахал руками.
– Нет,
нет, брат, и не говори! А просто-запросто все это от испорченности моей
природы, оттого, что я мрачный и сластолюбивый эгоист и без удержу отдаюсь
страстям моим. Так и Фома говорит. (Что было отвечать на это?) Не знаешь ты,
Сережа, – продолжал он с глубоким чувством, – сколько раз я бывал
раздражителен, безжалостен, несправедлив, высокомерен, да и не к одному Фоме!
Вот теперь это все вдруг пришло на память, и мне как-то стыдно, что я до сих
пор ничего еще не сделал, чтоб быть достойным такого счастья. Настя то же
сейчас говорила, хотя, право, не знаю, какие на ней-то грехи, потому что она
ангел, а не человек! Она сказала мне, что мы в страшном долгу у бога, что надо
теперь стараться быть добрее, делать все добрые дела… И если б ты слышал, как
она горячо, как прекрасно все это говорила! Боже мой, что за девушка!
Он остановился
в волнении. Через минуту он продолжал:
– Мы
положили, брат, особенно лелеять Фому, маменьку и Татьяну Ивановну. А Татьяна-то
Ивановна! какое благороднейшее существо! О, как я виноват пред всеми! Я и перед
тобой виноват… Но если кто осмелится теперь обидеть Татьяну Ивановну, о! тогда…
Ну, да уж нечего!.. для Мизинчикова тоже надо что-нибудь сделать.
– Да,
дядюшка, я теперь переменил мое мнение о Татьяне Ивановне. Ее нельзя не уважать
и не сострадать ей.
– Именно,
именно! – подхватил с жаром дядя, – нельзя не уважать! Ведь вот,
например, Коровкин, ведь ты уж, наверно, смеешься над ним, – прибавил он,
с робостью заглядывая мне в лицо, – и все мы давеча смеялись над ним. А
ведь это, может быть, непростительно… ведь это, может быть, превосходнейший, добрейший
человек, но судьба… испытал несчастья… Ты не веришь, а это, может быть, истинно
так.
– Нет,
дядюшка; почему же не верить?
И я с
жаром начал говорить о том, что в самом падшем создании могут еще сохраниться
высочайшие человеческие чувства; что неисследима глубина души человеческой; что
нельзя презирать падших, а, напротив, должно отыскивать и восстановлять; что
неверна общепринятая мерка добра и нравственности и проч. и проч., –
словом, я воспламенился и рассказал даже о натуральной школе; в заключение же
прочел стихи:
Когда из
мрака заблужденья…
Дядя
пришел в необыкновенный восторг.
– Друг
мой, друг мой! – сказал он, растроганный, – ты совершенно понимаешь
меня и еще лучше меня рассказал все, что я сам хотел было выразить. Так, так!
Господи! почему это зол человек? почему я так часто бываю зол, когда так
хорошо, так прекрасно быть добрым? Вот и Настя то же самое сейчас говорила… Но
посмотри, однако ж, какое здесь славное место, – прибавил он, оглядываясь
вокруг себя, – какая природа! какая картина! Экое дерево! посмотри: в
обхват человеческий! Какой сок, какие листья! какое солнце! как после грозы-то
все вокруг повеселело, обмылось!.. Ведь подумаешь, что и деревья понимают тоже
что-нибудь про себя, чувствуют и наслаждаются жизнью… Неужели ж нет – а? как ты
думаешь?
– Очень
может быть, дядюшка. По-своему, разумеется…
– Ну
да, разумеется, по-своему… Дивный, дивный творец!.. А ведь ты должен хорошо
помнить весь этот сад, Сережа: как ты тут играл и бегал, когда был маленький! Я
ведь помню, когда ты был маленький, – прибавил он, смотря на меня с
неизъяснимым выражением любви и счастья. – Тебе только к пруду не
позволяли ходить одному. А помнишь, один раз, вечером, Катя-покойница подозвала
тебя и стала тебя ласкать… Ты все бегал в саду перед этим и весь разрумянился;
волоски у тебя такие светленькие, в кудряшках… Она ими играла-играла, да и сказала:
«Это хорошо, что ты его, сиротку, к нам взял». Помнишь иль нет?
– Чуть-чуть,
дядюшка.
– Тогда
еще вечер был, и солнце на вас обоих так светило, а я сидел в углу и трубку
курил да на вас смотрел… Я, Сережа, каждый месяц к ней на могилу, в город,
езжу, – прибавил он пониженным голосом, в котором слышались дрожание и
подавляемые слезы. – Я об этом сейчас Насте говорил: она сказала, что мы
оба вместе будем к ней ездить…
Дядя
замолчал, стараясь подавить свое волнение.
В эту
минуту к нам подошел Видоплясов.
– Видоплясов! –
вскричал дядя встрепенувшись, – ты от Фомы Фомича?
– Нет-с,
я более по своей надобности-с.
– А,
ну и славно! вот и узнаем про Коровкина. А я ведь еще давеча хотел спросить… Я
ему, Сережа, велел там наблюдать, Коровкина-то. – В чем дело, Видоплясов?
– Осмелюсь
доложить, – сказал Видоплясов, – что вчера вы изволили упомянуть-с
насчет моей просьбы-с и обещать мне ваше высокое заступление от ежедневных
обид-с.
– Неужели
ты опять про фамилию? – вскричал дядя в испуге.
– Что
ж делать-с? Ежечасные обиды-с…
– Ах,
Видоплясов, Видоплясов! что мне с тобой делать? – сказал с сокрушением
дядя. – Ну, какие тебе могут быть обиды? Ведь ты просто с ума сойдешь, в
желтом доме жизнь кончишь!
– Кажется,
я умом моим-с… – начал было Видоплясов.
– Ну
то-то, то-то, – перебил дядя, – я, братец, это так говорю, не в обиду
тебе, а в пользу. Ну какие там у тебя обиды? Бьюсь об заклад, какая-нибудь
дрянь?
– Проходу
нет-с.
– От
кого?
– От
всех-с и преимущественно через Матрену-с. Через нее я моею жизнию страдать пошел-с.
Известно-с, что все отличительные люди-с, кто сызмалетства еще меня видел,
говорили, что я совсем на иностранца похож, преимущественно чертами лица-с. Что
же, сударь? Из-за этого мне теперь и проходу нет-с. Как только я мимо иду-с,
все мне следом кричат всякие дурные слова-с; даже ребятишки маленькие-с,
которых надо прежде всего розгами высечь-с, и те кричат-с… Вот и теперь, когда
я сюда шел, кричали-с… Мочи нет-с. Защитите, сударь, вашим покровом-с!
– Ах,
Видоплясов!.. Ну да что ж они такое кричат? Верно, глупость какую-нибудь, на
которую не надо и внимания обращать.
– Неприлично
будет сказать-с.
– Да
что' именно?
– Омерзительно
выговорить-с.
– Да
уж говори!
– Гришка-голанец
съел померанец-с.
– Фу,
какой человек! Я думал и бог знает что! А ты плюнь да мимо и пройди.
– Плевал-с:
еще больше кричат-с.
– Да
послушайте, дядюшка, – сказал я, – ведь он жалуется на то, что ему
житья нет в здешнем доме. Отправьте его, хоть на время, В Москву, к тому
каллиграфу. Ведь он, вы говорили, у каллиграфа какого-то жил.
– Ну,
брат, тот тоже кончил трагически!
– А
что?
– Они-с, –
отвечал Видоплясов, – имели несчастье присвоить себе чужую
собственность-с, за что, несмотря на весь их талант, были посажены в острог-с,
где безвозвратно погибли-с.
– Хорошо,
хорошо, Видоплясов: ты теперь успокойся, а я все это разберу и улажу, –
сказал дядя, –обещаю тебе! Ну что Коровкин? спит?
– Никак
нет-с, они сейчас изволили отъехать-с. Я с тем и шел доложить-с.
– Как
отъехать? Что ты? Да как же ты выпустил? – вскричал дядя.
– По
добродушию сердца-с: жалостно было смотреть-с. Как проснулись и вспомнили весь
процесс, так тотчас же ударили себя по голове и закричали благим матом-с…
– Благим
матом!..
– Почтительнее
будет выразиться: многоразличные вопли испускали-с. Кричали: как они
представятся теперь прекрасному полу-с? а потом прибавили: «Я не достоин рода
человеческого!» – и все так жалостно говорили-с, в отборных словах-с.
– Деликатнейший
человек! Я говорил тебе, Сергей… Да как же ты, Видоплясов, пустил, когда именно
тебе я велел стеречь? Ах, боже мой, боже мой!
– Более
через сердечную жалость-с. Просили не говорить-с. Их же извозчик лошадей выкормил
и запрег-с. А за врученную, три дни назад, сумму-с велели почтительнейше благодарить-с
и сказать, что вышлют долг с одною из первых почт-с.
– Какую
сумму, дядюшка?
– Они
называли двадцать пять рублей серебром-с, – сказал Видоплясов.
– Это
я, брат, ему тогда дал взаймы, на станции: у него недостало. Разумеется, он
вышлет с первой же почтой… Ах, боже мой, как мне жаль! Не послать ли в погоню,
Сережа?
– Нет,
дядюшка, лучше не посылайте.
– Я
сам тоже думаю. Видишь, Сережа, я, конечно, не философ, но я думаю, что во
всяком человеке гораздо более добра, чем снаружи кажется. Так и Коровкин: он не
вынес стыда… Но пойдем, однако ж, к Фоме! Мы замешкались; может оскорбиться
неблагодарностью, невниманием… Идем же! Ах, Коровкин, Коровкин!
Роман
кончен. Любовники соединились, и гений добра безусловно воцарился в доме в лице
Фомы Фомича. Тут можно бы сделать очень много приличных объяснений; но, в
сущности, все эти объяснения теперь совершенно лишние. Таково, по крайней мере,
мое мнение. Взамен всяких объяснений скажу лишь несколько слов о дальнейшей
судьбе всех героев моего рассказа: без этого, как известно, не кончается ни
один роман, и это даже предписано правилами.
Свадьба
«осчастливленных» произошла спустя шесть недель после описанных мною происшествий.
Сделали все тихо, семейно, без особенной пышности и без лишних гостей. Я был шафером
Настеньки, Мизинчиков – со стороны дяди. Впрочем, были и гости. Но самым
первым, самым главным человеком был, разумеется, Фома Фомич. За ним ухаживали;
его носили на руках. Но как-то случилось, что его один раз обнесли шампанским.
Немедленно произошла история, сопровождаемая упреками, воплями, криками. Фома
убежал в свою комнату, заперся на ключ, кричал, что презирают его, что теперь
уж «новые люди» вошли в семейство, и потому он ничто, не более как щепка,
которую надо выбросить. Дядя был в отчаянии; Настенька плакала; с генеральшей,
по обыкновению, сделались судороги… Свадебный пир походил на похороны. И ровно
семь лет такого сожительства с благодетелем, Фомой Фомичом, достались в удел
моему бедному дяде и бедненькой Настеньке. До самой смерти своей (Фома Фомич
умер в прошлом году) он киснул, куксился, ломался, сердился, бранился, но
благоговение к нему «осчастливленных» не только не уменьшалось, но даже
каждодневно возрастало, пропорционально его капризам. Егор Ильич и Настенька до
того были счастливы друг с другом, что даже боялись за свое счастье, считали,
что это уж слишком послал им господь; что не стоят они такой милости, и
предполагали, что, может быть, впоследствии им назначено искупить свое счастье
крестом и страданиями. Понятно, что Фома Фомич мог делать в этом смиренном доме
все, что ему вздумается. И чего-чего он не наделал в эти семь лет! Даже нельзя
себе представить, до каких необузданных фантазий доходила иногда его
пресыщенная, праздная душа в изобретении самых утонченных, нравственно-лукулловских
капризов. Три года спустя после дядюшкиной свадьбы скончалась бабушка.
Осиротевший Фома был поражен отчаянием. Даже и теперь в доме с ужасом
рассказывают о тогдашнем его положении. Когда засыпали могилу, он рвался в нее
и кричал, чтоб и его вместе засыпали. Целый месяц не давали ему ни ножей, ни
вилок; а один раз силою, вчетвером, раскрыли ему рот и вынули оттуда булавку,
которую он хотел проглотить. Кто-то из посторонних свидетелей борьбы заметил,
что Фома Фомич тысячу раз мог проглотить эту булавку во время борьбы и,
однакож, не проглотил. Но эту догадку выслушали все с решительным негодованием
и тут же уличили догадчика в жестокосердии и неприличии. Только одна Настенька
хранила молчание и чуть-чуть улыбнулась; причем дядя взглянул на нее с некоторым
беспокойством. Вообще нужно заметить, что Фома хоть и куражился, хоть и
капризничал в доме дяди по-прежнему, но прежних, деспотических и наглых
распеканций, какие он позволял себе с дядей, уже не было. Фома жаловался,
плакал, укорял, попрекал, стыдил, но уже не бранился по-прежнему,
– не
было таких сцен, как «ваше превосходительство», и это, кажется, сделала
Настенька. Она почти неприметно заставила Фому кой-что уступить и кой в чем
покориться. Она не хотела унижения мужа и настояла на своем желании. Фома ясно
видел, что она его почти понимает. Я говорю почти, потому что Настенька тоже
лелеяла Фому и даже каждый раз поддерживала мужа, когда он восторженно
восхвалял своего мудреца. Она хотела заставить других уважать все в своем муже,
а потому гласно оправдывала и его привязанность к Фоме Фомичу. Но я уверен, что
золотое сердечко Настеньки забыло все прежние обиды: она все простила Фоме,
когда он соединил ее с дядей, и, кроме того, кажется, серьезно, всем сердцем
вошла в идею дядя, что со «страдальца» и прежнего шута нельзя много спрашивать,
а что надо, напротив, уврачевать сердце его. Бедная Настенька сама была из
униженных, сама страдала и помнила это. Через месяц Фома утих, сделался даже
ласков и кроток; но зато начались другие, самые неожиданные припадки: он начал
впадать в какой-то магнетический сон, устрашавший всех до последней степени.
Вдруг, например, страдалец что-нибудь говорит, даже смеется, и в одно мгновение
окаменеет, и окаменеет именно в том самом положении, в котором находился в
последнее мгновение перед припадком; если, например, он смеялся, то так и
оставался с улыбкою на устах; если же держал что-нибудь, хоть вилку, то вилка
так и остается в поднятой руке, на воздухе. Потом, разумеется, рука опустится,
но Фома Фомич уже ничего не чувствует и не помнит, как она опустилась. Он
сидит, смотрит, даже моргает глазами, но не говорит ничего, ничего не слышит и
не понимает. Так продолжалось иногда по целому часу. Разумеется, все в доме
чуть не умирают от страха, сдерживают дыхание, ходят на цыпочках, плачут.
Наконец Фома проснется, чувствуя страшное изнеможение, и уверяет, что ровно
ничего не слыхал и не видал во все это время. Нужно же, чтоб до такой степени
ломался, рисовался человек, выдерживая целые часы добровольной муки – и
единственно для того, чтоб сказать потом: «Смотрите на меня, я и чувствую-то
краше, чем вы!» Наконец Фома Фомич проклял дядю «за ежечасные обиды и
непочтительность» и переехал жить к господину Бахчееву. Степан Алексеевич,
который после дядиной свадьбы еще много раз ссорился с Фомой Фомичом, но всегда
кончал тем, что сам же просил у него прощенья, в этот раз принялся за дело с
необыкновенным жаром: он встретил Фому с энтузиазмом, накормил на убой и тут же
положил формально рассориться с дядей и даже подать на него просьбу. У них был
где-то спорный клочок земли, о котором, впрочем, никогда и не спорили, потому
что дядя вполне уступал его, без всяких споров, Степану Алексеевичу. Не говоря
ни слова, господин Бахчеев велел заложить коляску, поскакал в город, настрочил
там просьбу и подал, прося суд присудить ему формальным образом землю, с
вознаграждениями проторей и убытков, и таким образом казнить самоуправство и
хищничество. Между тем Фома, на другой же день, соскучившись у господина
Бахчеева, простил дядю, приехавшего с повинною, и отправился обратно в
Степанчиково. Гнев господина Бахчеева, возвратившегося из города и не
заставшего Фомы, был ужасен; но через три дня он явился в Степанчиково с
повинною, со слезами просил прощенья у дяди и уничтожил свою просьбу. Дядя в
тот же день помирил его с Фомой Фомичом, и Степан Алексеевич опять ходил за
Фомой, как собачка, и по-прежнему приговаривал к каждому слову: «Умный ты
человек, Фома! ученый ты человек, Фома!»
Фома
Фомич лежит теперь в могиле, подле генеральши; над ним стоит драгоценный памятник
из белого мрамора, весь испещренный плачевными цитатами и хвалебными надписями.
Иногда Егор Ильич и Настенька благоговейно заходят, с прогулки, в церковную
ограду поклониться Фоме. Они и теперь не могут говорить о нем без особого
чувства; припоминают каждое его слово, что он ел, что любил. Вещи его
сберегаются как драгоценность. Почувствовав себя совершенно осиротевшими, дядя
и Настя еще более привязались друг к другу. Детей им бог не дал; они очень
горюют об этом, но роптать не смеют. Сашенька давно уже вышла замуж за одного
прекрасного молодого человека. Илюша учится в Москве. Таким образом, дядя и
Настя живут одни и не надышатся друг на друга. Забота их друг о друге дошла до
какой-то болезненности. Настя беспрерывно молится. Если кто из них первый
умрет, то другой, я думаю, не проживет и недели. Но дай бог им долго жить!
Принимают они всех с полным радушием и готовы разделить со всяким несчастным
все, что у них имеется. Настенька любит читать жития святых и с сокрушением
говорит, что обыкновенных добрых дел еще мало, а что надо бы раздать все нищим
и быть счастливыми в бедности. Если б не забота об Илюше и Сашеньке, дядя бы
давно так и сделал, потому что он во всем вполне согласен с женою. С ними живет
Прасковья Ильинична и угождает им во всем с наслаждением; она же ведет и
хозяйство. Господин Бахчеев сделал ей предложение еще вскоре после дядюшкиной
свадьбы, но она наотрез ему отказала. Заключили из этого, что она пойдет в
монастырь; но и этого не случилось. В натуре Прасковьи Ильиничны есть одно
замечательное свойство: совершенно уничтожаться перед теми, кого она полюбила,
ежечасно исчезать перед ними, смотреть им в глаза, подчиняться всевозможным их
капризам, ходить за ними и служить им. Теперь, по смерти генеральши, своей
матери, она считает своею обязанностью не разлучаться с братом и угождать во
всем Настеньке. Старикашка Ежевикин еще жив и в последнее время все чаще и чаще
стал посещать свою дочь. Вначале он приводил дядю в отчаяние тем, что почти
совершенно отстранил себя и свою мелюзгу (так называл он детей своих) от
Степанчикова. Все зазывы дяди не действовали на него: он был не столько горд,
сколько щекотлив и мнителен. Самолюбивая мнительность его доходила иногда до
болезни. Мысль, что его, бедняка, будут принимать в богатом доме из милости,
сочтут назойливым и навязчивым, убивала его; он даже отказывался иногда от
Настенькиной помощи и принимал только самое необходимое. От дяди же он ничего
решительно не хотел принять. Настенька чрезвычайно ошиблась, говоря мне тогда,
в саду, об отце, что он представляет из себя шута для нее. Правда, ему ужасно
хотелось тогда выдать Настеньку замуж; но корчил он из себя шута просто из
внутренней потребности, чтоб дать выход накопившейся злости. Потребность
насмешки и язычка была у него в крови. Он карикатурил, например, из себя самого
подлого, самого низкопоклонного льстеца; но в то же время ясно выказывал, что
делает это только для виду; и чем унизительнее была его лесть, тем язвительнее
и откровеннее проглядывала в ней насмешка. Такая уж была его манера. Всех детей
его удалось разместить в лучших учебных заведениях, в Москве и Петербурге, и то
только, когда Настенька ясно доказала ему, что все сделается на ее собственный
счет, то есть в счет ее собственных тридцати тысяч, подаренных ей Татьяной
Ивановной. Эти тридцать тысяч, по правде, никогда и не брали у Татьяны
Ивановны; а ее, чтоб она не горевала и не обижалась, умилостивили, обещая ей
при первых неожиданных семейных нуждах обратиться к ее помощи. Так и сделали:
для виду были произведены у ней, в разное время, два довольно значительные
займа. Но Татьяна Ивановна умерла три года назад, и Настя все-таки получила
свои тридцать тысяч. Смерть бедной Татьяны Ивановны была скоропостижная. Все
семейство собиралось на бал к одному из соседних помещиков, и только что успела
она нарядиться в свое бальное платье, а на голову надеть очаровательный венок
из белых роз, как вдруг почувствовала дурноту, села в кресло и умерла. В этом
венке ее и похоронили. Настя была в отчаянии. Татьяну Ивановну лелеяли в доме и
ходили за ней, как за ребенком. Она удивила всех здравомыслием своего
завещания: кроме Настенькиных тридцати тысяч, все остальное, до трехсот тысяч
ассигнациями, назначалось для воспитания бедных сироток-девочек и для награждения
их деньгами по выходе из учебных заведений. В год смерти вышла замуж и девица
Перепелицына, которая, по смерти генеральши, осталась у дяди в надежде
подлизаться к Татьяне Ивановне. Между тем овдовел чиновник-помещик, владетель
Мишина, той самой маленькой деревушки, в которой у нас происходила сцена с
Обноскиным и его маменькой за Татьяну Ивановну. Чиновник этот был страшный
сутяга и имел от первой жены шесть человек детей. Подозревая у Перепелицыной
деньги, он начал к ней подсылать с предложениями, и та немедленно согласилась.
Но Перепелицына была бедна, как курица: у ней всего-то было триста рублей серебром,
да и то подаренные ей Настенькой на свадьбу. Теперь муж и жена грызутся с утра
до вечера. Она теребит за волосы его детей и отсчитывает им колотушки; ему же
(по крайней мере так говорят) царапает лицо и поминутно корит его
подполковничьим своим происхождением. Мизинчиков тоже пристроился. Он
благоразумно бросил все свои надежды на Татьяну Ивановну и начал понемногу
учиться сельскому хозяйству. Дядя рекомендовал его одному богатому графу,
помещику, у которого было три тысячи душ, в восьмидесяти верстах от
Степанчикова, и который изредка наезжал в свои поместья. Заметив в Мизинчикове
способности и взяв во внимание рекомендацию, граф предложил ему место
управляющего в своих поместьях, прогнав своего прежнего управителя немца,
который, несмотря на прославленную немецкую честность, обчищал своего графа как
липку. Через пять лет имения узнать нельзя было: крестьяне разбогатели;
завелись статьи по хозяйству, прежде невозможные; доходы чуть ли не
удвоились, – словом, новый управитель отличился и прогремел на всю
губернию хозяйственными своими способностями. Каково же было изумление и горе
графа, когда Мизинчиков, ровно чрез пять лет, несмотря ни на какие просьбы, ни
на какие надбавки, решительно отказался от службы и вышел в отставку! Граф
думал, что его сманили соседи-помещики, или даже в другую губернию. И как же
все удивились, когда вдруг, два месяца по выходе в отставку, у Ивана Ивановича
Мизинчикова явилось превосходнейшее имение, во сто душ, ровно в сорока верстах
от графского, купленное им у какого-то промотавшегося гусара, прежнего его
приятеля! Эти сто душ он тотчас заложил, и через год у него явилось еще шестьдесят
душ в окрестностях. Теперь он сам помещик, и хозяйство у него бесподобное. Все
дивятся: где он вдруг достал денег? другие же только покачивают головами. Но
Иван Иванович совершенно спокоен и чувствует себя вполне в своем праве. Он
выписал из Москвы свою сестру, ту самую, которая дала ему свои последние три
целковых на сапоги, когда он отправлялся в Степанчиково, – премилую
девушку, но уже не первой молодости, кроткую, образованную, но чрезвычайно
запуганную. Она все время скиталась где-то в Москве, в компаньонках, у какой-то
благодетельницы; теперь же благоговеет перед братом, хозяйничает в его доме,
считает его волю законом, а себя вполне счастливою. Братец не балует ее и
держит несколько в черном теле; но она этого не замечает. В Степанчикове ее
ужасно как полюбили, и, говорят, господин Бахчеев к ней неравнодушен. Он и
сделал бы предложение, да боится отказа. Впрочем, о господине Бахчееве мы
надеемся поговорить в другой раз, в другом рассказе, подробнее.
Вот,
кажется, и все лица… Да! забыл: Гаврила очень постарел и совершенно разучился говорить
по-французски. Из Фалалея вышел очень порядочный кучер, а Видоплясов
давным-давно в желтом доме и, кажется, там и умер… На днях поеду в Степанчиково
и непременно справлюсь о нем у дяди.
|