Увеличить |
IV
Изгнание
– Вы,
кажется, спрашиваете, полковник: «что это значит?» – торжественно проговорил
Фома, как бы наслаждаясь всеобщим смущением. – Удивляюсь вопросу!
Разъясните же мне, с своей стороны, каким образом вы в состоянии смотреть
теперь мне прямо в глаза? разъясните мне эту последнюю психологическую задачу
из человеческого бесстыдства, и тогда я уйду, по крайней мере обогащенный новым
познанием об испорченности человеческого рода.
Но дядя
не в состоянии был отвечать: он смотрел на Фому испуганный и уничтоженный,
раскрыв рот, с выкатившимися глазами.
– Господи!
какие страсти-с! – простонала девица Перепелицына.
– Понимаете
ли, полковник, – продолжал Фома, – что вы должны отпустить меня
теперь, просто и без расспросов? В вашем доме даже я, человек пожилой и
мыслящий, начинаю уже серьезно опасаться за чистоту моей нравственности.
Поверьте, что ни к чему не поведут расспросы, кроме вашего же посрамления.
– Фома!
Фома!.. – вскричал дядя, и холодный пот показался на лбу его.
– И
потому позвольте без объяснений сказать вам только несколько прощальных и напутственных
слов, последних слов моих в вашем, Егор Ильич, доме. Дело сделано, и его не воротишь!
Я надеюсь, что вы понимаете, про какое дело я говорю. Но умоляю вас на коленях:
если в сердце вашем осталось хотя искра нравственности, обуздайте стремление
страстей своих! И если тлетворный яд еще не охватил всего здания, то, по
возможности, потушите пожар!
– Фома!
уверяю тебя, что ты в заблуждении! – вскричал дядя, мало-помалу приходя в
себя и с ужасом предчувствуя развязку.
– Умерьте
страсти, – продолжал Фома тем же торжественным тоном, как будто и не
слыхав восклицания дяди, – побеждайте себя. «Если хочешь победить весь мир
– победи себя!» Вот мое всегдашнее правило. Вы помещик; вы должны бы сиять, как
бриллиант, в своих поместьях, и какой же гнусный пример необузданности подаете
вы здесь своим низшим! Я молился за вас целые ночи и трепетал, стараясь
отыскать ваше счастье. Я не нашел его, ибо счастье заключается в добродетели…
– Но
это невозможно же, Фома! – снова прервал его дядя, – ты не так понял
и не то совсем говоришь…
– Итак,
вспомните, что вы помещик, – продолжал Фома, опять не слыхав восклицания дяди. –
Не думайте, чтоб отдых и сладострастие были предназначением помещичьего звания.
Пагубная мысль! Не отдых, а забота, и забота перед богом, царем и отечеством!
Трудиться, трудиться обязан помещик, и трудиться, как последний из крестьян
его!
– Что
ж, я пахать за мужика, что ли, стану? – проворчал Бахчеев, – ведь и я
помещик…
– К
вам теперь обращаюсь, домашние, – продолжал Фома, – обращаясь к
Гавриле и Фалалею, появившемуся у дверей, – любите господ ваших и
исполняйте волю их подобострастно и с кротостью. За это возлюбят вас и господа
ваши. А вы, полковник, будьте к ним справедливы и сострадательны. Тот же
человек – образ божий, так сказать, малолетний, врученный вам, как дитя, царем
и отечеством. Велик долг, но велика и заслуга ваша!
– Фома
Фомич! голубчик! что ты это задумал? – в отчаянии прокричала генеральша,
готовая упасть в обморок от ужаса.
– Ну,
довольно, кажется? – закричал Фома, не обращая внимания даже и на
генеральшу. – Теперь о подробностях; положим, они мелки, но необходимы,
Егор Ильич! В Харинской пустоши у вас до сих пор сено не скошено. Не опоздайте:
скосите и скосите скорей. Таков совет мой…
– Но,
Фома…
– Вы
хотели, – я знаю это, рубить зыряновский участок лесу; не рубите – другой
совет мой. Сохраните леса: ибо леса сохраняют влажность на поверхности земли…
Жаль, что вы слишком поздно посеяли яровое; удивительно, как поздно сеяли вы
яровое!..
– Но,
Фома…
– Но,
однако ж, довольно! Всего не передашь, да и не время! Я пришлю к вам
наставление письменное, в особой тетрадке. Ну, прощайте, прощайте все. Бог с
вами, и да благословит вас господь! Благословляю и тебя, дитя мое, –
продолжал он, обращаясь к Илюше, – и да сохранит тебя бог от тлетворного
яда будущих страстей твоих! Благословляю и тебя, Фалалей; забудь комаринского!..
И вас, и всех… Помните Фому… Ну, пойдем, Гаврила! Посади меня, старичок.
И Фома
направился к дверям. Генеральша взвизгнула и бросилась за ним.
– Нет,
Фома! я не пущу тебя так! – вскричал дядя и, догнав его, схватил его за
руку.
– Значит,
вы хотите действовать насилием? – надменно спросил Фома.
– Да,
Фома… и насилием! – отвечал дядя, дрожа от волнения. – Ты слишком
много сказал и должен разъяснить! Ты не так прочел мое письмо, Фома!..
– Ваше
письмо! – взвизгнул Фома, мгновенно воспламеняясь, как будто именно ждал
этой минуты для взрыва, – ваше письмо! Вот оно, ваше письмо! вот оно! Я
рву это письмо, я плюю на это письмо! я топчу ногами своими ваше письмо и
исполняю тем священнейший долг человечества! Вот что я делаю, если вы силой
принуждаете меня к объяснениям! Видите! видите! видите!..
И клочки
бумаги разлетелись по комнате.
– Повторяю,
Фома, ты не понял! – кричал дядя, бледнея все более и более, – я
предлагаю руку, Фома, я ищу своего счастья…
– Руку!
Вы обольстили эту девицу и надуваете меня, предлагая ей руку; ибо я видел вас
вчера с ней ночью в саду, под кустами!
Генеральша
вскрикнула и в изнеможении упала в кресло. Поднялась ужасная суматоха. Бедная
Настенька сидела бледная, точно мертвая. Испуганная Сашенька, обхватив Илюшу,
дрожала как в лихорадке.
– Фома! –
вскричал дядя в исступлении. Если ты распространишь эту тайну, то ты сделаешь
самый подлейший поступок в мире!
– Я
распространю эту тайну, – визжал Фома, – и сделаю наиблагороднейший
из поступков! Я на то послан самим богом, чтоб изобличить весь мир в его
пакостях! Я готов взобраться на мужичью соломенную крышу и кричать оттуда о
вашем гнусном поступке всем окрестным помещикам и всем проезжающим!.. Да,
знайте все, все, что вчера, ночью, я застал его с этой девицей, имеющей
наиневиннейший вид, в саду, под кустами!..
– Ах,
какой срам-с! – пропищала девица Перепелицына.
– Фома!
не губи себя! – кричал дядя, сжимая кулаки и сверкая глазами.
–…А
он, – визжал Фома, – он, испугавшись, что я его увидел, осмелился
завлекать меня лживым письмом, меня, честного и прямодушного, в потворство
своему преступлению – да, преступлению!.. ибо из наиневиннейшей доселе девицы
вы сделали…
– Еще
одно оскорбительное для нее слово, и – я убью тебя, Фома, клянусь тебе в
этом!..
– Я
говорю это слово, ибо из наиневиннейшей доселе девицы вы успели сделать развратнейшую
из девиц!
Едва
только произнес Фома последнее слово, как дядя схватил его за плечи, повернул,
как соломинку, и с силою бросил его на стеклянную дверь, ведшую из кабинета во
двор дома. Удар был так силен, что притворенные двери растворились настежь, и
Фома, слетев кубарем по семи каменным ступенькам, растянулся на дворе. Разбитые
стекла с дребезгом разлетелись по ступеням крыльца.
– Гаврила,
подбери его! – вскричал дядя, бледный как мертвец, – посади его на
телегу, и чтоб через две минуты духу его не было в Степанчикове!
Что бы
не замышлял Фома Фомич, но уж, верно, не ожидал подобной развязки.
Не
берусь описывать то, что было в первые минуты после такого пассажа. Раздирающий
душу вопль генеральши, покатившейся в кресле; столбняк девицы Перепелицыной
перед неожиданным поступком до сих пор всегда покорного дяди; ахи и охи
приживалок; испуганная до обморока Настенька, около которой увивался отец;
обезумевшая от страха Сашенька; дядя, в невыразимом волнении шагавший по
комнате и дожидавшийся, когда очнется мать; наконец, громкий плач Фалалея,
оплакивавшего господ своих, – все это составляло картину неизобразимую. Прибавлю
еще, что в эту минуту разразилась сильная гроза; удары грома слышались чаще и
чаще, и крупный дождь застучал в окна.
– Вот-те
и праздничек! – пробормотал господин Бахчеев, нагнув голову и растопырив
руки.
– Дело
худо! – шепнул я ему, тоже вне себя от волнения, – но, по крайней
мере, прогнали Фомича и уж не воротят.
– Маменька!
опомнились ли вы? легче ли вам? можете ли вы наконец меня выслушать? –
спросил дядя, остановясь перед креслом старухи.
Та
подняла голову, сложила руки и с умоляющим видом смотрела на сына, которого еще
никогда в жизни не видала в таком гневе.
– Маменька! –
продолжал он, – чаша переполнена, вы сами видели. Не так хотел я изложить
это дело, но час пробил, и откладывать нечего! Вы слышали клевету, выслушайте
же и оправдание. Маменька, я люблю эту благороднейшую и возвышеннейшую девицу,
люблю давно и не разлюблю никогда. Она осчастливит детей моих и будет для вас
самой почтительной дочерью, и потому теперь, при вас, в присутствии родных и
друзей моих, я торжественно повергаю мою просьбу к стопам ее и умоляю ее
сделать мне бесконечную честь, согласившись быть моею женою!
Настенька
вздрогнула, потом вся вспыхнула и вскочила с кресла. Генеральша некоторое время
смотрела на сына, как будто не понимая, что такое он ей говорит, и вдруг с
пронзительным воплем бросилась перед ним на колени.
– Егорушка,
голубчик ты мой, вороти Фому Фомича! – закричала она, – сейчас
вороти! не то я к вечеру же помру без него!
Дядя
остолбенел, видя старуху мать, своевольную и капризную, перед собой на коленях.
Болезненное ощущение отразилось в лице его; наконец опомнившись, бросился он
подымать ее и усаживать опять в кресло.
– Вороти
Фому Фомича, Егорушка! – продолжала вопить старуха, – вороти его,
голубчика! Жить без него не могу!
– Маменька! –
горестно вскричал дядя, – или вы ничего не слышали из того, что я вам сейчас
говорил? Я не могу воротить Фому – поймите это! не могу и не вправе, после его
низкой и подлейшей клеветы на этого ангела чести и добродетели. Понимаете ли
вы, маменька, что я обязан, что честь моя повелевает мне теперь восстановить
добродетель! Вы слышали: я ищу руки этой девицы и умоляю вас, чтоб вы
благословили союз наш.
Генеральша
опять сорвалась с своего места и бросилась на колени перед Настенькой.
– Матушка
моя! родная ты моя! – завизжала она, – не выходи за него замуж! не
выходи за него, а упроси его, матушка, чтоб воротил Фому Фомича! Голубушка ты
моя, Настасья Евграфовна! все тебе отдам, всем тебе пожертвую, коли за него не
выйдешь. Я еще не все, старуха, прожила, у меня еще остались крохи после моего
покойничка. Все твое, матушка, всем тебя одарю, да и Егорушка тебя одарит,
только не клади меня живую во гроб, упроси Фому Фомича воротить!..
И долго
бы еще выла и завиралась старуха, если б Перепелицына и все приживалки с визгами
и стенаниями не бросились ее подымать, негодуя, что она на коленях перед нанятой
гувернанткой. Настенька едва устояла на месте от испуга, а Перепелицына даже
заплакала от злости.
– Смертью
уморите вы маменьку-с, – кричала она дяде, – смертью уморят-с! А вам,
Настасья Евграфовна, не следовало бы ссорить маменьку-с с ихним сыном-с; это и
господь бог запрещает-с…
– Анна
Ниловна, удержите язык! – вскричал дядя. – Я довольно терпел!..
– Да
и я довольно от вас натерпелась-с. Что вы сиротством моим меня попрекаете-с?
Долго ли обидеть сироту? Я еще не ваша раба-с! Я сама подполковничья дочь-с!
Ноги моей не будет-с в вашем доме, не будет-с… сегодня же-с!..
Но дядя
не слушал: он подошел к Настеньке и с благоговением взял ее за руку.
– Настасья
Евграфовна! вы слышали мое предложение? – проговорил он, смотря на нее с
тоскою, почти с отчаянием.
– Нет,
Егор Ильич, нет! уж оставим лучше, – отвечала Настенька, в свою очередь
совершенно упав духом. – Это все пустое, – продолжала она, сжимая его
руки и заливаясь слезами. – Это вы после вчерашнего так… но не может этого
быть, вы сами видите. Мы ошиблись, Егор Ильич… А я о вас всегда буду помнить,
как о моем благодетеле и… и вечно, вечно буду молиться за вас!
Тут
слезы прервали ее голос. Бедный дядя, очевидно, предчувствовал этот ответ; он
даже и не думал возражать, настаивать… Он слушал, наклонясь к ней, все еще
держа ее за руку, безмолвный и убитый. Слезы показались в глазах его.
– Я
еще вчера сказала вам, – продолжала Настя, – что не могу быть вашей
женою. Вы видите: меня не хотят у вас… а я все это давно, уж заранее
предчувствовала; маменька ваша не даст нам благословения… другие тоже. Вы сами,
хоть и не раскаетесь потом, потому что вы великодушнейший человек, но все-таки
будете несчастны из-за меня… с вашим добрым характером…
– Именно
с добрым характером-с! именно добренькие-с! так, Настенька, так! – поддакнул
старик отец, стоявший по другую сторону кресла, – именно, вот это-то вот
словечко и надо было упомянуть-с.
– Я
не хочу через себя раздор поселять в вашем доме, – продолжала
Настенька. – А обо мне не беспокойтесь, Егор Ильич: меня никто не тронет,
никто не обидит… я пойду к папеньке… сегодня же… Лучше уж простимся, Егор
Ильич…
И бедная
Настенька опять залилась слезами.
– Настасья
Евграфовна! неужели это последнее ваше слово? – проговорил дядя, смотря на
нее с невыразимым отчаянием. – Скажите одно только слово – и я жертвую вам
всем!..
– Последнее,
последнее, Егор Ильич-с, – подхватил опять Ежевикин, – и она вам так
хорошо это все объяснила, что я даже, признаться, и не ожидал-с. Наидобрейший
вы человек, Егор Ильич, именно наидобрейший-с, и чести нам много изволили
оказать-с! много чести, много чести-с!.. А все-таки мы вам не пара, Егор Ильич.
Вам нужно такую невесту, Егор Ильич, чтоб была и богатая, и знатная-с, и
раскрасавица-с, и с голосом тоже была бы-с, и чтоб вся в бриллиантах да в
страусовых перьях по комнатам вашим ходила-с… Тогда и Фома Фомич, может,
уступочку сделают-с… и благословят-с! А Фому-то Фомича вы воротите-с. Напрасно,
напрасно изволили его так изобидеть-с! он ведь из добродетели, от излишнего
жару-с так наговорил-с… Сами будете потом говорить-с, что из добродетели, –
увидите-с! Наидостойнейший человек-с. А вот теперь перемокнет-с… Уж лучше бы
теперь воротить-с… потому что ведь придется же воротить-с…
– Вороти!
вороти его! – закричала генеральша, – он, голубчик мой, правду тебе
говорит!..
– Да-с, –
продолжал Ежевикин, – вот и родительница ваша убиваться изволят – понапрасну-с…
Воротите-ка-с! А мы уж с Настей тем временем и в поход-с…
– Подожди,
Евграф Ларионыч! – вскричал дядя, – умоляю! Еще одно слово будет,
Евграф, одно только слово…
Сказав
это, он отошел, сел в углу, в кресло, склонил голову и закрыл руками глаза, как
будто что-то обдумывая.
В эту
минуту страшный удар грома разразился чуть не над самым домом. Все здание потряслось.
Генеральша закричала, Перепелицына тоже, приживалки крестились, оглупев от страха,
а вместе с ними и господин Бахчеев.
– Батюшка,
Илья-пророк! – прошептали пять или шесть голосов, все вместе, разом.
Вслед за
громом полился такой страшный ливень, что, казалось, целое озеро опрокинулось
вдруг над Степанчиковым.
– А
Фома-то Фомич, что с ним теперь в поле-то будет-с? – пропищала девица
Перепелицына.
– Егорушка,
вороти его! – вскричала отчаянным голосом генеральша и, как безумная, бросилась
к дверям. Ее удержали приживалки; они окружили ее, утешали, хныкали, визжали.
Содом был ужаснейший!
– В
одном сюртуке пошли-с: хоть бы шинельку-то взяли с собой-с! – продолжала
Перепелицына. – Зонтика тоже не взяли-с. Убьет их теперь молоньей-то-с!..
– Непременно
убьет! – подхватил Бахчеев, – да еще и дождиком потом смочит.
– Хоть
бы вы-то молчали! – прошептал я ему.
– Да
ведь он человек али нет? – гневно отвечал мне Бахчеев. – Ведь не
собака. Небось сам-то не выйдешь на улицу. Ну-тка, поди, покупайся, для
плезиру.
Предчувствуя
развязку и опасаясь за нее, я подошел к дяде, который как будто оцепенел в
своем кресле.
– Дядюшка, –
сказал я, наклоняясь к его уху, – неужели вы согласитесь воротить Фому
Фомича? Поймите, что это будет верх неприличия, по крайней мере покамест здесь
Настасья Евграфовна.
– Друг
мой, – отвечал дядя, подняв голову и с решительным видом смотря мне в
глаза, – я судил себя в эту минуту и теперь знаю, что должен делать! Не
беспокойся, обиды Насте не будет – я так устрою…
Он встал
со стула и подошел к матери.
– Маменька! –
сказал он, – успокойтесь: я ворочу Фому Фомича, я догоню его: он не мог
еще далеко отъехать. Но клянусь, он воротится только на единственном условии:
здесь, публично, в кругу всех свидетелей оскорбления, он должен будет сознаться
в вине своей и торжественно просить прощения у этой благороднейшей девицы. Я
достигну этого! Я его заставлю!.. Иначе он не перейдет через порог этого дома!
Клянусь вам тоже, маменька, торжественно: если он согласится на это сам,
добровольно, то я готов буду броситься к ногам его и отдам ему все, все, что
могу отдать, не обижая детей моих! Сам же я, с сего же дня, от всего
отстраняюсь. Закатилась звезда моего счастья! Я оставляю Степанчиково. Живите
здесь все покойно и счастливо. Я же еду в полк – и в бурях брани, на поле
битвы, проведу отчаянную судьбу мою… Довольно! еду!
В эту
минуту отворилась дверь, и Гаврила, весь измокший, весь в грязи, до
невозможности, предстал перед смятенною публикой.
– Что
с тобой? откуда? Где Фома? – вскричал дядя, бросаясь к Гавриле.
За ним
бросились все и с жадным любопытством окружили старика, с которого грязная вода
буквально стекала ручьями. Визги, ахи, крики сопровождали каждое слово Гаврилы.
– У
березняка оставил, версты полторы отсюдова, – начал он плачевным
голосом. – Лошадь молоньи испужалась и в канаву бросилась.
– Ну…
– вскричал дядя.
– Телега
перевалилась…
– Ну…
а Фома?
– В
канаву упали-с.
– Да
ну же, досказывай, истязатель!
– Бок
отшибли-с и заплакали-с. Я лошадь выпряг, да верхом и прибыл сюда доложить-с.
– А
Фома там остался?
– Встал
и пошел себе дальше с палочкой, – заключил Гаврила, потом вздохнул и
понурил голову.
Слезы и
рыдания дамского пола были неизобразимы.
– Полкана! –
закричал дядя и бросился вон из комнаты. Полкана подали; дядя вскочил на него,
неоседланного, и чрез минуту топот лошадиных копыт возвестил нам о начавшейся погоне
за Фомой Фомичем. Дядя ускакал даже без фуражки.
Дамы
побросались к окнам. Среди ахов и стонов слышались и советы. Толковали о немедленной
теплой ванне, об растирании Фомы Фомича спиртом, о грудном чае, о том, что Фома
Фомич крошечки хлебца-с « с утра в рот не брали-с и что они теперь натощак-с»
Девица Перепелицына нашла забытые очки, в футляре, и находка произвела
необыкновенный эффект: генеральша бросилась на них с воплями и слезами и, не
выпуская их из рук, снова припала к окну смотреть на дорогу. Ожидание дошло
наконец до самой последней степени напряжения… В другом углу Сашенька утешала
Настю: они обнялись и плакали. Настенька держала за руку Илюшу и поминутно
целовала его, прощаясь с своим учеником. Илюша плакал навзрыд, еще сам не зная
чему. Ежевикин и Мизинчиков толковали о чем-то в стороне. Мне показалось, что
Бахчеев, смотря на девиц, как будто тоже приготовлялся захныкать. Я подошел к
нему.
– Нет,
батюшка, – сказал он мне, – Фома-то Фомич, пожалуй бы, и удалился
отсюда, да время еще тому не пришло: золоторогих быков еще под экипаж ему не
достали! Не беспокойтесь, батюшка, хозяев из дому выживет и сам останется!
Гроза
прошла, и господин Бахчеев, видимо, изменил свои убеждения.
Вдруг
раздалось: «Ведут! ведут!» – и дамы с визгом побросались к дверям. Не прошло
еще десяти минут после отъезда дяди: казалось, невозможно бы так скоро привести
Фому Фомича; но загадка объяснилась потом очень просто: Фома Фомич, отпустив
Гаврилу, действительно « пошел себе с палочкой»; но, почувствовав себя в
совершенном уединении, среди бури, грома и ливня, препостыдно струсил,
поворотил в Степанчиково и побежал вслед за Гаврилой. Дядя захватил его уже на
селе. Тотчас же остановили одну проезжавшую мимо телегу; сбежались мужики и
посадили в нее присмиревшего Фому Фомича. Так и доставили его прямо в отверстые
объятия генеральши, которая чуть не обезумела от ужаса, увидя, в каком он
положении. Он был еще грязнее и мокрее Гаврилы. Суета поднялась ужаснейшая:
хотели тотчас же тащить его наверх, чтоб переменить белье; кричали о бузине и о
других крепительных средствах, метались во все стороны без всякого толку;
говорили все зараз… Но Фома как будто не замечал никого и ничего. Его ввели под
руки. Добравшись до своего кресла, он тяжело опустился в него и закрыл глаза.
Кто-то закричал, что он умирает: поднялся ужаснейший вой; но более всех ревел
Фалалей, стараясь пробиться сквозь толпу барынь к Фоме Фомичу, чтобы немедленно
поцеловать у него ручку…
|