* * *
На Страстной неделе они встречались ежедневно. Пьер навещал
Люс в ее уединенном домике. Бедный садик пробуждался. Они проводили в нем
послеполуденные часы. Им стал теперь чужд Париж с его толпой и шумными
проявлениями жизни. Временами на них находило оцепенение, и они молча сидели
рядом, ленясь пошевельнуться. Странное чувство владело ими: они боялись,
боялись приближения дня, когда должны были стать близки, — боялись из-за
избытка любви, из-за чистоты душевной, которую оскорбляли уродства, жестокость,
грязь жизни, — в опьянении страсти душа страстно мечтала быть от них
избавленной. Но они об этом не говорили.
Время обычно протекало в тихой беседе о будущем жилище, о
совместной работе, о своем маленьком хозяйстве. Они заранее тщательно вили себе
гнездышко, расставляли мебель, отводили место книгам, бумагам, каждому
предмету. Люс, как настоящая женщина, вызывая в воображении все эти милые
мелочи, уютные картины повседневной семейной жизни, бывала порой растрогана до
слез. Они наслаждались, предвкушая простые и пленительные радости будущего
очага… Но оба знали, что счастье несбыточно, — Пьеру это подсказывал его
безрадостный взгляд на жизнь, а Люс — пришедший к ней вместе с любовью дар прозрения,
который открыл ей неосуществимость этого брака. Вот почему они и спешили
вкусить его в мечтах, скрывая друг от друга уверенность, что все это так и
останется мечтою. Каждый думал, что это понятно только ему, и всячески оберегал
радужные надежды друга.
Мысленно предвосхитив горькие радости несбыточного счастья,
они чувствовали себя усталыми, словно пережили все это наяву. И тогда они
отдыхали в беседке, увитой диким виноградом, в котором солнце растопляло
замерзшие соки; Пьер клал голову на плечо Люс, и оба, мечтая, слушали гудение
земли. Молодое мартовское солнце, играя в прятки с набегавшими тучками, то
улыбалось, то исчезало. Светлые лучи, темные тени скользили по равнине, как в
душе — радость и горе.
— Люс, — заговорил вдруг Пьер, — не кажется
ли тебе… что когда-то давным-давно… все это уже было?..
— Да, — подтвердила Люс, — правда, я помню…
Все было, как сейчас… Но чем мы тогда были?
Их забавляло строить предположения, в каком облике они уже
встречались. Людьми? Может быть; но тогда, наверное, девушкой был Пьер, а Люс —
возлюбленным. Или птицами в воздушной синеве? В детстве мать говорила Люс, что
она была диким гусенком, свалившимся к ней через трубу: ах, как она изломала
свои крылья! Но особенно нравилось им воображать себя в виде изменчивых частиц природы,
которые сливаются, свертываются и развертываются, подобно прихотливому узору
мечты или дыма: белоснежные облачка, тонущие в бездонности неба, легкая зыбь
волн, капли дождя, роса на траве, пух одуванчика, плывущий по воздушным струям…
Но ветер их уносит… Ах, только бы он не разбушевался опять и не потерять бы им
друг друга навеки!
Но Пьер возразил:
— А я думаю, что мы никогда и не разлучались; мы были
вместе, вот как сейчас, лежа друг подле друга; только мы спали и видели сны;
иногда просыпались… не совсем… я чувствую твое дыхание, твою щеку у моей щеки…
усилие, и губы наши сближаются… и снова впадаем в забытье… Милая, милая, я
здесь, я держу твою руку, не покидай меня! Сейчас нам еще рано просыпаться,
весна высунула только самый кончик своего замерзшего носа…
— Как твой, — перебила Люс.
— Скоро мы проснемся в ясный летний день…
— Мы сами будем ясным летним днем, — вставила Люс.
— …Знойной сенью лип, солнцем в ветвях, поющими
пчелами…
— …Персиком на шпалере, его ароматной плотью…
— …Полуденным отдыхом жнецов и их золотыми снопами…
— …Ленивым стадом, пасущимся на лугу…
— …А вечером, на закате, зыбким светом, который
расстилается вдали, над лугами, точно цветущий пруд…
— …Мы станем всем, — заключила Люс, — всем,
чем приятно любоваться и обладать, что сладко целовать, вкушать, осязать и
вдыхать… А остальное пусть достается им… — Люс указала на дымки города.
И рассмеялась, обняв своего друга:
— Неплохо исполнили мы наш маленький дуэт. Ты не
находишь, Пьерро?
— Да, Джессика, — согласился он.
— Мой бедный Пьерро, — продолжала она, — мы с
тобой были созданы не для этого мира, где только и умеют петь Марсельезу!
— Если бы еще умели ее петь! — проронил Пьер.
— Мы ошиблись станцией и сошли раньше.
— Боюсь, что следующая станция оказалась бы еще хуже…
Ты представляешь себе, что было бы с нами в том обещанном улье, где никто не
посмеет жить для себя, а только для пчелиной матки или для республики?
— Нести яйца без устали с утра до ночи или с утра до
ночи лизать яйца других, — спасибо за выбор, — заявила Люс.
— О Люс, скверная девочка, как некрасиво ты
рассуждаешь! — смеясь, сказал Пьер.
— Да, гадко, я и сама знаю. Ни на что хорошее я не
годна. Да и ты тоже, дружок. Ты плохо приспособлен к тому, чтобы убивать и
калечить людей на войне, а я к тому, чтобы потом зашивать их, как несчастных
лошадей, искалеченных во время боя быков, которые должны еще сослужить в
будущей свалке. Мы с тобой бесполезные, опасные существа. Мы хотим — а это
нелепое, даже преступное стремление — жить для любви, любить тех, кто нам
близок, моего милого возлюбленного, моих друзей, хороших людей, ребятишек,
добрый дневной свет, вкусный, мягкий хлеб и все, что мне приятно и вкусно
положить на зубок. Это позор, позор! Красней за меня, Пьерро! Но мы будем
наказаны по заслугам! Земля скоро станет одной огромной фабрикой, рабо тающей
без отдыха и срока, но для нас с тобой там не найдется места. К счастью, нас
тогда уже не будет!
— Да, к счастью! — подтвердил Пьер.
В твоих объятьях даже смерть желанна!
Что честь и слава, что мне целый
свет,
Когда моим томлениям в ответ
Твоя душа заговорит нежданно!
— Что ж! Неплохо сказано!
— Неплохо и в истинно французском духе. Это из
Ронсара, — сказал Пьер.
Но, робкому, пусть рок назначит мне
Сто лет бесславной жизни в тишине
И смерть в твоих объятиях, Кассандра.
— Сто лет, — вздохнула Люс, — он
довольствуется малым!
И я клянусь: иль разум мой погас,
Иль этот жребий стоит даже вас,
Мощь Цезаря и слава Александра.[6]
— Негодный, негодный, негодный шутник! И тебе не
стыдно? В наше-то время героев!
— Их слишком много, — возразил Пьер. — Лучше
уж я буду простым влюбленным мальчиком, сыном обыкновенной женщины.
— Ребенком, у которого еще не обсохло на губах мое
молоко, — сказала Люс, обнимая его. — Мой, мой малыш!
|